Издательство Додо Пресс: издаем что хотим

Голос Омара

Постоянный букжокей

Стас Жицкий

Бывший оффлайн-библиофил и владелец гомерической библиотеки, переметнувшийся на сторону электронных носителей, блогер, колумнист, копирайтер, рерайтер, райтер и патологически-хронический критикорецензент прочитанного, а также активно жизнедействующий дизайнер и художник.

Любит читать при помощи лупы мелкие буквы на упаковках поедаемых продуктов (поскольку надо же что-то читать за едой, чтобы время даром не пропадало) и без лупы – книги, которые давно никто не читал (потому что их жалко).

Смесь внутри героя

"Однажды в Бишкеке", Аркан Карив

Роман “Переводчик” так и хочется начать беспощадно сравнивать с прозой Довла... но нет, не буду, хоть он и состоит как бы из баек. Тем более его уж разве что наиленивейший не сравнивал, он ранее вышел одной стройной, но странной книжкой с романом отца Карива – Юрия Карабчиевского “Жизнь Александра Зильбера” (а герой Карива – Мартын, и тоже Зильбер), и, помнится, тогда мне было странно и любопытно прочесть такой диалогический эксперимент – диалога, как мне казалось, тогда в литературном смысле не вышло, но, может, именно поэтому диалог вышел гораздо более личным, хоть и не до конца прочитываемым. Но вышел. В смысле, получился настоящим, а не сочиненным.

Тут я перечитал его без отца, и он перечитался немножко по-другому – все-таки соседство влияет. Одно дело – когда ты полуоппонируешь, другое – когда дополняешь себя другими, но своими словами. Вторым романом, не сильно похожим на первый, к примеру (хотя авторство не оспоришь): “Однажды в Бишкеке”.

Не-не-не, этот роман нельзя назвать плутовским, как многие сделали необдуманно. Скорее, шутовским, хитровским или хулиганским, потому что интонация, жанрово-понятная, ага, она есть, но нет стройности жанра – нет сложнопридуманной интриги, в результате которой все оказываются в дураках, кроме главного эго. Тут, скорее, получается, что все уже изначально – либо дураки, либо шуты, либо плуты, (или так себя ведут) но выиграть не получается ни у кого. Включая псевдошутовского альтер-эго, который в промежутках между комическими, но опасными аферами (авансом проплаченная победа в среднеазиатских выборах) переживает совершенно не смешно, но, скорее, искренне-поэтически.

И уж непонятно, чего больше в этом чтении – читательской рефлексии нелитературного характера (если читатель осведомленный) – раздумий про рано умершего автора и его хаотической биографии (включая жизнь в Аргентине с целью погружения в танго) – и нераздумий, но простоудовольствий от абсурдоглупостей, снабженных героепереживаниями.

Про псевдомузыки

"Записки музыканта", Михаил Гольдштейн

Где-то отрыл я изданную в 70-е годы книжку издательства "Посев"... Там скрипач и композитор рассказывает про свое доэмигрантское бытье в СССР. И есть там, помимо прочих описаний мира музыкального и всякого – две любопытные истории, точнее, одна история и один факт. История – препотешнейшая, про то как Гольдштейн придумал украинского композитора Овсянико-Куликовского из XVIII-XIX веков, насочинял за него музыку и ему – биографию. Про новообретенного композитора уже писались книги и диссертации, оркестр Мравинского исполнял его симфонию, и в БСЭ появилась о нем статья, но в результате натуральному автору пришлось-таки сознаться в мистификации. Вот, кстати, кусок воспоминаний про это, дабы не искать оригинально-бумажный вариант. Надо сказать, сильно повезло Гольдштейну, что надувательство происходило и было раскрыто в послесталинские времена и потому фактически сошло ему с рук.

А любопытный факт – таков, что в советские времена не только писатели и поэты сочиняли (а не переводили) романы да поэмы за акынов, аксакалов и прочих корифеев национальных литератур, но, оказывается, и композиторы писали симфонические концерты за каких-нибудь основоположников ханты-бухарской академической музыки, не знавших нотной грамоты. Можно было б и догадаться, что такое безобразие имело место, но я – пока не прочел, не догадывался.

Нечугунная проза

"Огонь", Анатолий Кузнецов

Искать эту повесть отдельным изданием – дело заведомо безуспешное: не было, скорее всего, никакого отдельного издания, а были два номера журнала “Юность” – 3 и 4 за 1969 год. Но в сети еще и не такие оцифрованные тексты находятся...

Да, это тот самый Кузнецов, который написал “Бабий Яр” (а “Огонь”, что может показаться странным, написал уже после). Странным это может показаться, потому что на первый взгляд – это абсолютно производственная и насквозь советская проза, со всей полагающейся ей поэзией трудового подвига, причем в хрестоматийнейшем его воплощении: в повести запускают домну – или что там с ней делают после того, как построили?.. Доблестные (и не очень) пролетарии и примкнувшие к ним специалисты разнообразно и не скучно для читателя то строят эту домну, то не строят, то интригующе ленятся и колдуют над непонятным, то вдруг аврально наваливаются в корчагинском духе до полного изнеможения, дабы получить впоследствии свой пролетарский катарсис (про который спойлерить не стану – наступил он иль нет, поскольку домну они зафигачивают какую-то необычайно гигантскую и полной уверенности в ней не имеют). А вокруг домны в нетерпении крутится главный герой – командированный журналист и писатель, который в юности жил в этом городке, который превратился в “промышленный гигант”, в котором остались жить некоторые его прошлые друзья, которые к домне неизбежно причастны, поскольку в городке-гиганте ничего больше нет: только гомерический металлический завод.

Однако ж мне эта повесть стала интересна, конечно же, не домной. Стала она интересна мне разговорами, что ведут промеж себя герои, проблемами, которые их обуревают-одолевают (и проблемы – не то чтоб чугунолитейные). Нынче никакие герои так себя не ведут и о таком не беседуют, а тогдашних страшно беспокоит смысл жизни, целеполагание и прочие максимально-глобально-философские дела. И они же беспокоят автора (не того, который в книге, а того, который вне, и ее пишет). Скорее всего, настоящих работников ковша и прокатного стана в 1969 году больше беспокоила тринадцатая зарплата и премия за досрочный пуск очередного чудовища, изрыгающего пламенный чугун, но так называемая проблематика литературных произведений нам говорит не про беспокойства рабочих, а про мысли и чувства пишущих о них не рабочих почтиинтеллектуалов – и эта проблематика феноменально-уникальна: стоит ли жить ради работы, если эта работа имеет смысл не только для тебя и что-то большое там продвигает наружу, в большой мир; стоит ли жить ради себя и быть циником; стоит ли жить, когда жить незачем, и больших задач не имеется, стоит ли жить ради детей; стоит ли жить ради абстрактной идеи; стоит ли жить, если неинтересно, и если слишком интересно, но непродуктивно – обязательно ли... И так далее...

То есть, люди в повести разговаривают о проблемах, которые волнуют не их, героев и негероев труда, а Анатолия Кузнецова, и уж он-то их заставил пофилософствовать. Как ни странно, они там разговаривают вполне себе по-человечески (да, начитанный циник им не поверит, но все же...). А пройдет каких-то 20 лет – и люди из повестей заговорят о другом и, похоже, к вечным вопросам если и вернутся, то с какого-то третьего бока.

Чтение с замедлением

"Слово в пути", Петр Вайль

Сборник гастрономических, антропологических, искусствоведчестких… полагается называть это «эссе», но для дивных слов, выходивших из головы Вайля и ложившихся на бумагу, это определение явно скучновато. Ибо написанное сочно, красочно и душевно. И читать это надо медленно, смакуя. Максимально (насколько возможно) приближая скорость чтения к естественной скорости смены тем и перемещения автора в реально-географическом пространстве. Понятно, что сравняться в скоростях не получится (если у вас нет в запасе годика-другого), но притормаживать вращение калейдоскопа все-таки приходится, а иначе уровень плотности впечатлений и соображений по поводу этих впечатлений зашкаливает, и прочитанное укладывается в голове читающего до обидного плохо. Чудесно, что имеются картинки – издатели не поскупились на довольно обильные цветные вклейки. Жалко, что их все равно мало. И жалко, что текст не идет бок о бок с иллюстрацией – впечатления усилились бы не вдвое, а устепенились бы в квадрате – впрочем, я все равно не смог вспомнить ничего идеально-симбиотического в этом смысле. Так что буду считать сей запрос чрезмерным и сие желание продуктом мгновенной избалованности: к хорошему быстро привыкаешь, а хорошей-то книжке – прямо с первых страниц…

Выплыл-выплыл!

"Чапаев-Чапаев", Виктор Тихомиров

Бывший “митек” (если, конечно, “митьки” бывают бывшими) сочинил эдакий эксцентричный гротеск, никак не похожий на современную прозу (тем и примечательный), а характерный скорее для советской литературы 20-30-х годов. То, в чем преуспели (каждый по-своему) Зощенко, Булгаков, отчасти “Серапионовы братья”, ну и многие канувшие в историю почти бесследно. Про что: про то, что Чапаев, дескать, не утонул (сублимация советско-детских желаний), и вот вокруг него, неутонувшего, и раскручивается дурацковатый сюжет. Причем круги расходятся иной раз сильно далеко от выплывшего Чапаева: там и жулики разной степени порочности, и бесстрашный юный милиционер, и не менее бесстрашные и столь же юные пионеры и особенно пионерки. Нельзя сказать, что читателя (как минимум в моем лице) в процессе отслеживания описываемых событий захлестывают волны эмпатии, однако ж оно и стилистически забавно, и фабульно увлекательно. А прямо вот сильно-пресильно сочувствовать персонажам постмодернистской полупародии – наверное, невозможно. Если б не печально-романтический конец – то и вообще не защемило бы мое сердечко ни разочка. Кажется, понял, как прозвать данный странный жанр – шутовской роман (по ассоциации с бывшим когда-то модным плутовским).

Ее читающее придуманное Величество

"Непростой читатель", Алан Беннетт.

Крошечная повестушечка (а, точнее, большой рассказ) – блестяще остроумная, хоть, вроде бы, и не сильно глубокомысленная. Про то, как английская королева неожиданно пристрастилась к не совсем королевскому занятию, а именно – к чтению. Забавно, что прототип героини – все-таки реально существующая и царствующая старушка (сразу же вспомним еще и “Мы с королевой” Сью Таунсенд – там фигурирует она же – и наверное, не только эти два примера можно было б привести, если бы я читал по-английски: вероятно, великобританцы с одной стороны любят свою королеву, а с другой – полагают ее не до конца настоящей, и охотно созидают на ее человеческой основе своих литературных персонажей). Интересно, как Ее Величество на эту книжку отреагировала?.. Или она в своей королевской действительности вовсе ничего не читает?.. Или ее решили не расстраивать и книжку не показывали?..

Да, и в некрупный размер втиснулись сразу несколько забавных мыслей про то, что есть чтение: зачем оно нам сдалось, какого рода удовольствия получает homo читающий, и что бывает с теми, кто читает много и относительно вдумчиво. Мне, как читателю хроническому и временами даже запойному, было любопытно осознать, что кто-то интересуется природой этих запоев и даже пытается ее объяснить.

Блокада по-американски

"Город", Дэвид Бениофф

Вроде бы кощунственно называть развлекательным роман, действие которого происходит в блокадном Ленинграде и его окрестностях, но скучать у читателя точно не выйдет. Потому что там приключения, ну да. А американский сценарист, который сочинял всяких там людей Икс, наверное, иначе уже и не умеет. Что вовсе не плохо и не вызывает отторжения, если читатель не ханжа, конечно.

Этакий фикшн – о войне и смерти, о любви и жизни – имеет полнейшее право на жизнь на книжной полке приличного человека: сюжет тут по-комиксному крепко слеплен, он бойкий и при этом полноценно душевный. Два мальчика-арестанта по воле начальника тюрьмы отправляются через линию фронта за десятком яиц, чтоб у дочки начальника был свадебный тортик, и на этом пути их ждут совершенно кинематографические происшествия – ну так, автор очевидно не вдохновлялся книгами Гранина-Адамовича или Берггольц. Но сумел о страшном написать увлекательно, мастеровито и совершенно не пошло – учитесь, тоскливые писатели! (И переводчики – учитесь: блестяще потрудился Максим Немцов).

И я даже смирился с рекламной рекомендацией на обложке: в конце концов, правильно, что там написано, дескать, «Тимур Бекмамбетов рекомендует» – это ушлым профессионалам немного смешновато следовать советам такого литконсультанта, а у тех людей, для которых он авторитетен (а таких, наверное, много, и они, пожалуй, особо ничего не читают) есть шанс прочесть хорошую книжку. Так что и читатели – учитесь.

Недефицит звездочетов

"Записки капитана флота. Записки о приключениях в плену у японцев", Василий Михайлович Головнин

Впервые книжка вышла в свет в 1818 году. А события, описанные в ней, имели место в 1811-13 гг. Несколько человек с судна Головнина (включая и его самого) в результате неопределенности в русско-японских взаимоотношениях попали в плен, где и провели больше двух лет, пропустив войну с Наполеоном, изучив быт разных социальных японских слоев, политическое и экономическое устройство японского общества. Прелюбопытные воспоминания – хотя, конечно, несколько неловко называть так рассказ о пребывании в плену, а не на курорте. Но, впрочем, чудовищных лишений, жутких пыток и циничных издевательств – не было. Было лишение свободы в относительно недурной почти и не тюрьме, информационная изоляция, бытовые и гастрономические проблемы... К подобному, как я понимаю, физически и морально был готов любой тогдашний мореплаватель. Что никак не умаляет достоинств храброго и любознательного Головнина. А уж сведения, обнародованные капитаном о тогдашней, напрочь закрытой для иностранцев Японии – по тем временам имели исключительную и разнообразную ценность. Да и по этим временам – имеют ценность историко-этнографическую (особенно – часть третья, не вспоминательно-сюжетная, но сугубо описательная, навроде очерка о нравах, экономике, геополитике etc). И даже литературную ценность имеют, потому что попривыкнув за несколько страниц к кудрявым загогулинам русского языка двухсотлетней давности (и пропустив довольно нудные описания бюрократических волокит по освобождению из плена – местами дотошен до зевоты капитан Головнин), начинаешь ценить слог, коим изъяснялись тогда люди благородных кровей и с достойным образованием. И более того – обнаруживаешь в книге изрядную долю тонкого юмора, который нынче принято именовать английским.

Кстати, по поводу кровей: заметил, что автор не удосуживается рассказывать читателю подробности о жизни в плену простых матросов (и даже походя называет их “глупыми”), а все больше рассказывает про японцев (описывая в том числе и представителей невысоких сословий), да про своих коллег-офицеров.

Кстати, по поводу образования: автор с удивлением обнаруживает повальную грамотность в японском народе. И огорчается об отсутствии таковой в своем.

“Японцы чрезвычайно любят заниматься чтением; даже простые солдаты, стоя в карауле, почти беспрестанно читают, что нам крайне не нравилось, ибо они всегда читают вслух и нараспев, несколько похоже на голос, которым у нас читается псалтырь над усопшими; и потому, пока мы не привыкли, то часто не могли спать по ночам”.

Конечно, интересней ему было с японскими солдатами, чем с русскими матросами, многие из которых даже в бездельи плена не смогли научиться писать-читать на родном языке.

“Сверх того, они [японцы] искусны в обделывании всех вещей, употребительных в домашнем их быту; а для простого народа какое еще нужно просвещение? Правда, что у нас более знают наук и художеств; у нас есть люди, которые с неба звезды хватают, а у них нет! Но зато на одного такого звездочета мы имеем тысячу, которые, так сказать, трех перечесть не умеют”.

Туман Попова

"Иногда промелькнет", Валерий Попов

У Валерия Попова тут всё именно что промелькивает – оно почти никогда не конкретно, но, благодаря его способности ловить и тонко, нежно, романтично оценивать промелькивающее, его былые ощущения становятся ощутимыми и сочувствуемыми: книжка-то – про его далекое прошлое, про детство, в котором некоторые ерунды вдруг оказывались основополагающими, а то, что потом взрослые оценивали как важное – наоборот, ничего ровным счетом не значило.

То есть, это не мемуары в общепринятом значении – это, скорее, воспоминания про ощущения от, казалось бы, малозначительных пустяков, которые запомнились, на что-то повлияли и косвенно заставили маленького мальчика стать писателем Валерием Поповым: на удивление честным (даже вопреки красивости изложения), памятливым и, пожалуй, нежным – не к себе, а к происходившему и к существовавшим тогда людям.

И очень, очень петербуржская эта книжка – они там умеют, эти обитатели, в своем туманном городе Петра навести соответствующее настроение: одновременно тоскливое и возвышенное, параллельно депрессивное и воодушевляющее. Нам, расхристанным москвичам, этого не достичь, но мы и не станем, пожалуй, соревноваться с питерцами на поле уныния: мы в большей степени романтические распиздяи, но в меньшей, несравнимо меньшей – романтические меланхолики. Наши детства несравнимы – и потому одинаково ценны. Наши настроения несопоставимы – и потому... почитайте Валерия Попова. Мы ж все были когда-то детьми – в разное время, в разной стране, в разном обществе, в разных городах, и потому... см. выше.

Не хочу на маяк

"Холодная кожа", Альберт Санчес Пиньоль

Это не то чтобы прямо вот ужастик. Потому что ожидание ужаса (которое традиционно является самым ужасным для читателя) длится страниц от силы двадцать, а потом уже сразу сам ужас начинается, причем настолько концентрированный, что к нему быстренько привыкаешь и далее на него не отвлекаешься, а просто следишь себе за развитием кроваво-конфликтных взаимоотношений двух миров: человеческого и не очень. Уже после того, как я добрался до конца, выяснилось, что автор помимо того, что пишет книжки – еще и антрополог, так что стало ясно, откуда растут ноги, точнее, ласты его нечеловеческих героев-ихтиандров: в строго научном мире нет места для расбушевавшейся фантазии, и, соответственно, никаким ихтиандрам места нету, а, если ты не сухой кабинетный очкарик, то страсть как хочется это место отыскать, пусть и не в натуре, а хотя бы в своей голове. Главный персонаж сбегает от проблем на сильно удаленную метеостанцию, но тут-то как раз самые проблемы для него и начинаются… Всегда мне хотелось пожить на каком-нибудь сильно изолированном маяке или в научно-антарктическом поселке, занимаясь регулярным и несложным ремеслом зажигателя путеводных звезд или контролера погод, а в промежутках духовно-философически совершенсвоваться и творить какую-нибудь нетленку, а вот после этой книжки немножко расхотелось: а ну как там кто-нибудь чужеродный на меня повылазит?.. Потом я про книжку забыл, и уединения захотелось снова. А тут вот вспомнил – и опять расхотелось.

Роман про “зря”

"Крепость", Петр Алешковский

Помнится, ругали эту книжку за излишнюю якобыпсевдолитернатурноориентированность и перенасыщеннобразность – а по мне, так это настоящий производственный роман (многие забыли, что это такое, а большинство так и вовсе не знают). Но – производственный роман в хорошем смысле. Он, в общем-то, выстроен по многолетне накатанной схеме: есть специалист, непонимаемый начальниками (неважно, что они из других, несоцреалистических времен), и этот угнетенный, но честный человек посильно борется с обстоятельствами путем труда и нехождения на совет нечестивых. Ровным счетом ни фига в этой схеме не вижу плохого – в конце концов, хоть тема и не новая, но вечно актуальная для жителей России, описываемых в литературе (и просто в России живущих). Герой – не токарь и не слесарь, а археолог, работает не в цеху, а головой, испытывает всякие метания и сомнения, во сне мнит себя древним татаро-монголом, тверд в принципах и проблематичен в плане личной жизни, философически задумчив и асоциален. Противодействуют ему не райкомовские сволочи, прикрывающиеся генеральной линией, и не тупой директор колхоза, а те же сволочи из власти, нынче иначе называемой и сволочной директор музея. А еще этот производственный роман – он о посильном противодействии слабого, но многодумающего – сильному, но от природы неразмышляющему, и он этим не нов, а нов он сменой времени действия – ибо в нынешнем периоде такие проблемы не сильно заметны и потому не считаются проблемами. Зря не считаются. И, как мне кажется, вот об этом “зря” роман и написан. Противодействие осталось, но борцы – они маленькие, слабые, типа, неинтересные, и романов про них почти не пишут. Вот, Алешковский написал.

Абраша без покоя

"Последнее письмо из Москвы", Абраша Ротенберг

Носивший забавное ласкательно-уменьшительное имя еврейский журналист (как нам говорят, довольно известный в свое время) украинско-местечкового происхождения, эмигрировавший в Аргентину в тридцатые годы прошлого века, впоследствии переехавший в Израиль, вынужденный вернуться в Аргентину снова, а потом бежать оттуда в Испанию, написал довольно занудные воспоминания. Где по многочисленным и необязательным полочкам разложены самые разнообразные его мысли и впечатления: и про поиски национальной идентичности – как в совке, так и на новообретенной родине, и про болезненные взаимоотношения с отцом, и про трагическую потерю отношений с семьей, оставшейся в СССР, и про то, что он долгое время эти мысли в себя не впускал. Но, если б не его дотошное занудство, мы б не узнали, каково оно было еврейскому мальчику в Буэнос-Айресе, и каково ему было туда добраться с мамой из уже вполне закрытой страны Советов (а вот интересно, откуда б мы еще узнали про евреев Аргентины), и каково было там его отцу, который убежал туда в 20-е (и это тоже фиг откуда выяснишь), как там обитали евреи, и как складывались внутрисемейные связи (и как случались их разрывы) большого клана эмигрантов из России, и почему кое-кому пришлось из Аргентины бежать снова, и как тяжело, драматично тяжело было жить человеку, которому сложная жизнь бурлящего мира так и не позволила обрести банальный предсказуемый комфорт – и психологический, и географический, и просто общечеловеческий.

Впрочем, в двадцатом веке мало кто мог похвастаться наличием точно спрогнозированного спокойствия...

Лента Иличевского

"Справа налево", Александр Иличевский

В общем-то, книга Иличевского очень похожа на тщательно просеянную фейсбучную ленту, владелец которой выкинул из нее хамство, котиков (собачек, кажется, оставив), желтоватые скандалы, тупоавтоматичные перепосты без личных комментариев и интимные фотки с курортов/тусовок/кабаков (если они не сопровождаются хоть каким-то значимым текстом). Непохожа на фейсбучную ленту книга Иличевского только одним: он тут – единственный автор. Ну, и еще по мелочи: он все-таки условно ее структурировал, поделив на подразделы “Слух”, “Обоняние”, “Память” и прочее. Но структурность и впрямь сильно условна, потому что так называемые “эссе” (а на самом деле – микроэссе, посты, статусы, куски тревелогов, простотексты – называем, как хотим) – они про жизнь автора – и физическую, и метафизическую, мыслительно-чувствовательную, где всякая там органолептика все равно приводит человека думающего к его собственным уму и сердцу, после чего он, человек этот, не умеющий не делиться, выкладывает нам сердечно-умно переработанные продукты, а мы уж либо думаем: “эвона, какой тонкач!”, либо полагаем, что “блин, у меня вот прямо точно такое же было ощущение!” – и в обоих случаях остаемся довольными (раз уж мы не только сидим в социальных сетях, но иногда и за книжки хватаемся) и вспоминаем надоевшие в школьные годы слова классика: “Следовать за мыслями великого человека — есть наука самая занимательная” – пусть Иличевский (который пока, слава Богу, жив и не оскульптурен ни в одном Пантеоне) великим не считается, но его спокойно-романтические раздумья о впечатлениях все равно нас подтаскивают куда-то туда, в направлении чего-то немелкого, несиюминутного, важного и имеющего шанс великим вдруг сделаться для нас лично.

Страхи-ужасы

"Ташкент – город хлебный", Александр Неверов. "Гуси-лебеди", Андрон Непутевый

Очередное перепереиздание повести “Ташкент – город хлебный” отлично от предыдущих тем, что снабжено довольно обильным справочным аппаратом, что нынешнему детско-юношескому читателю позволит лучше понять описываемые времена, а также характерно-традиционно отменными, как во всех Бернштейновских изданиях (не особенно, правда, детскими) иллюстрациями – на сей раз Алексея Капнинского. Книжка, вообще-то, и писалась не для детей, но поскольку главный ее герой – двенадцатилетний мальчик, то она как-то потихоньку переселилась на детлитовскую полку. И я не уверен, что не зря – уж больно она страшна для племени младого, уж больно до отказа наполнена масштабной трагедией поволжского голода начала 20-х– настолько всепоглощающей, что для людей, живущих внутри нее, она переходит в разряд неизбежной обыденности, которую можно либо с привычной натугой пережить, либо просто взять, да и умереть (что многие тысячи и сделали).

Перечитав нечитанную с детства повесть, я потянулся за другими книжками Неверова и понял, что он вообще писатель страшный, не смущавшийся бить читателя по ранимым местам, не жалевший читательской нежненькой душонки и лично работавший в волжских деревнях учителем в смутные голодные времена межвластья и зачатков бандитской коллективизации (о которых написаны “Андрон Непутевый” и “Гуси-лебеди”) и лично бежавший от всепоглощающего голода в хлебный Ташкент. Не знаю, почему в людоедские времена эти книжки издавались и переиздавались (может, потому, что автор рано умер – в 1923 году – и не попал в лагеря или не встал к стенке) – нет в них никакой симпатии к большевикам, да и к простому народу нет любви, а есть объективное понимание отчаянной крестьянской растерянности пред лицом надвигающихся ужасных перемен, необдуманным, но естественным следствием которой может случиться и чудовищная жестокость по отношению к давнишнему ближнему своему, и доброта со смирением, и лихорадочная перемена лагерей.

Тут ко мне в дверь позвонил курьер из пиццерии. Похоже, он приехал в Москву из какого-то места, которое почти сто лет назад считалось более хлебным. Для того, чтобы сделать хлебной жизнь своей семьи там, на родине, он здесь, в Москве, кормит меня пиццей, корочки от которой я выбрасываю в помойку.

Помидоры дорожные

"Заметки пассажира. 24 вагона с комментариями и рисунками автора", Андрей Бильжо

Я недавно, впервые за фиг знает сколько лет, ездил на поезде. Уже без взятой из дома вареной курицы, яиц вкрутую и соли в спичечном коробке – как в детстве. И даже (сволочи!) без ночного курения в тамбуре – как в юности – когда можно долго, прикуривая одну сигарету от другой, стряхивать пепел в консервную банку, загнутой крышкой прицепленную на вагонную дверь, и глядеть в окно, где ничего не видно, кроме своего отражения да фонариков редких полустанков. Но воспоминания, естественно, как говорится, нахлынули. И нахлынуло воспоминание о воспоминаниях, записанных Андреем Бильжо.

В ней, как несложно понять по названию, 24 истории про путешествия автора на поездах – в разное время, с разными целями, в совершенно разные места с абсолютно разными людьми.

Бильжо, пишущий словами, мне кажется несколько мягче и тоньше (хотя совсем не сложнозапутанней), нежели Бильжо, говорящий картинками. Нет, картинки-то замечательные, но просто они более хулиганские, зачастую радикально-злободневные и лаконически-заостренные. А слова (которые безусловно не менее остроумны) – они обладают более заметной мудростью – хотя бы просто потому, что их употребление требует от употребителя большего количества времени, и, как следствие, дарит одариваемому больше возможностей для рефлексий и прочих саморазмыслительных процессов.

Выступая дуэтом в книжках, оба Бильжо симбиотически составляют картину нашего мира: абсурдную, кривоватую, идиотическую, трогательную, ностальгическую – и ласково просят от нее хоть немножечко гармонии, логики и смысла – немножечко, чтоб не нарушить дисбаланса в сторону, неинтересную умным людям.

Или пусть не картину мира, а просто неразлучную пару, где слово – это сочный помидор, купленный где-нибудь на “стоянке-поезда-три-минуты”, а рисунок – это соль, которая из коробка.

...А вот стаканы с подстаканниками в поездах пока остались! Хотя дребезжат они уже как-то не так – ложечки теперь выдают пластмассовые.

Трепещите, унылые!

"Дни трепета", Марина Москвина

«Блин горелый! Как интересно жизнь устроена – то темнеет, то светлеет».

Полагаю, это один из – если не самый добрый и трогательный писатель из нынче пишущих, смело культивирующий собственную непредназначенность для тоскливой обыденности и категорическую неготовность к взрослению. Помимо литературы для детей, Москвина сооружает нам еще и детскую литературу, волшебно адаптированную для взрослых. По-детски выражая искреннейший восторг совершенно от всего, что есть в этой жизни – включая всяческую нелепицу, нехватку денег, жестокость и несправедливость, и транслируя все эти неурядицы выросшим из коротких штанишек читателям, которые, дураки, забыли, как надо смотреть на мир – не замечая нескладушки, но радуясь складушкам, которых на самом деле (если приглядеться) значительно больше.

Это такая коротенькая повестушечка, где интонации Пятикнижия отлично уживаются с тоном еврейского анекдота. И читалась бы она на одном дыхании, если бы дыхание не сбивалось от приступов хохота – причем такого доброго, честно-веселого, а не саркастично-ироничного, каким нынче приходится смеяться при чтении ловких постмодернистких текстов. Но читать для духоподъемности и позитивной инфантилизации стоит не только эту, а совершенно любую книжку Марины Москвиной.

Невыбранные времена

"Без рук, без ног. Девочки и дамочки", Владимир Корнилов

Две первые повести писателя Корнилова, написанные, соответственно, в 1965-м и 1968-м годах и опубликованные впервые почему-то не в СССР, а в журналах “Грани” и “Континент” – о военном и едва-едва послевоенном времени. За что их лишили права быть официально прочитанными гражданами Советского Союза – я понять никогда не мог, сколь ни силился: ну нет там ничего такого, что хоть слегка бы пошатнуло нерушимый на то время, крайне унылый, но очень стойкий строй. Однако ж, они самоценны, и запрет на публикацию ничего не добавил им и ничего у них не отнял.
Первая – про мальчика, и написана будто бы мальчиком (но, конечно, это уловка/прием), испытывающим то ли первую любовь в стране, которая пережила страшное, но в которой мальчики бегают за девочками и в кино, пьют портвейн и едят мороженое, потому что этого в мальчиках убить нельзя, а то ли это не любовь, но все равно жизнь, которая происходит у мальчиков и у девочек несмотря на жуткость того времени, когда она происходит.
Вторая – про трагически ненужное копание московскими девочками, дамочками, женщинами и противными бабами из плохой народной гущи окопов-заграждений на подступах к Москве, и про выяснение в процессе этого быстрого копания очень важных вещей: кто действительно плох, а кто хорош. Как человек. И этим героиням тоже ничего выбирать не позволено: вот вам херовые времена, в них и живите, тут и действуйте, а некоторые тут и помирайте.
Жестоко, но правда. А правда, художественно рассказанная – она, сволочь такая, оказывается горше сухих фактов, но за тем и существуют писатели, чтоб наши слезы иногда вытекали из потаенных уголков глаз.

Острость, нежность и улыбка

"Кукарача", Нодар Думбадзе

История из довоенных грузинских времен... Написал и задумался: это для нас, читателей с советским детством, “довоенный” обозначало “бывший до Великой Отечественной – или Второй мировой (как кому больше нравится), а для читателя сегодняшнего фиг его знает, до какой войны это было, тем более в Грузии, где позже несчастливо случились дополнительные войны. Так вот, история про молодого милиционера (“участковый инспектор Орджоникидзевского райотдела милиции города Тбилиси Народного Комиссариата внутренних дел Грузинской ССР Георгий Тушурашвили по прозвищу Кукарача”, как он представляется), малолетнего объекта его забот (даже нескольких объектов, и довольно хулиганских), тбилисскую жизнь, страстную любовь и яркую кровь.

В маленькой повести бурлят шекспировские страсти, приправленнные острым грузинским темпераментом и суматошным тбилисским бытом, а в перерывах между бурлением читатель обволакивается нежным и добрым романтизмом – и вот как это Нодару Думбадзе удалось смешать такое количество не особо смешиваемых игредиентов (да, там еще и комизм имеется!) – не знаю: плотность происходящего (и в душах героев, и фактически) крайне высока и оттого требовательна к читателю. На, читатель, захлебывайся смехом и слезами, рви себе сердце и умиляйся всяким хорошестям – и делай это если не одновременно, то уж непременно быстропоследовательно. Читатель ошеломлен, он, вынырнув из повести, переводит дух и – счастлив.

Дефантификация

"Фантики", Александр Генис

Лучшая книга в несуществующей номинации «общечеловеческое искусствоведение»!

Искусствоведение, овеществленное в виде книжки, обычно бывает или донельзя научно-скучным или невозможно популяризаторско-описательным – то есть, либо “для своих”, либо “для идиотов”. А Александр Генис показал нам до оскомины (вызванной неумеренным употреблением приевшихся конфет и неразглядыванием их сто раз уже рассмотренных фантиков) известные шедевры русской живописи с искренним, нециничным и потому непривычным удовольствием, да еще и поставил нас на свою точку зрения, откуда эти картинки с оберток или страниц учебников «Родная речь» видятся никакими не картинками, а картинами. Эпохальными, шедевральными, сложными, хитрыми, с характером, настроением и биографией. Частично почерпнутой автором из своих эрудиционных закромов, а частично сочиненных из талантливой головы.

Только жаль, что личный музей автора оказался невелик (по крайней мере те его залы, что он открыл нам для посещения), а удовольствие от экскурсии – столь непродолжительным. Банализированных до фантичного состояния объектов у нас гораздо больше. Хочется еще посмотреть на них с генисовой точки зрения, хочется продолжения реабилитационной шедеврализации! То есть, дефантификации.

Умер сам, а дом остался

"Крыша мира", Сергей Мстиславский

Довольно много лет я ходил по Гагаринскому переулку мимо уютнейшего (хоть и слабообитаемого) серого домика – по гуглослухам там находятся художественные мастерские – и давно уж выяснил, что это “Особняк С.Д.Мстиславского, 1925 г., арх. А.В.Щусев, Б.К.Рерих, инж. С.И.Макаров”. Потом я стал выяснять, кто таков был С.Д.Мстиславский, и выяснил, что был он писателем, хотя и не только: Сергей Дмитриевич Мстиславский (настоящая фамилия Масловский; клички: Бахарь, Белозерский, Бирюк, Северный, С. Дмитриев, С. М., С. Д., С. М-ский, Сергей) был также эсером, был также одним из руководителей масонской ложи “Великий восток народов России”, был также арестовывателем Николая II, был также официальным биографом предсовнаркома Молотова, был также преподавателем Литинститута, написал многократно переизданный роман «Грач, птица весенняя» про революционера Баумана (который читать ну никак не хочется), не был посажен/расстрелян и умер в иркутской эвакуации в 1943 году. А до того, вероятно, жил себе в прекрасном собственном доме (уж не знаю, насколько прекрасно жилось в тогдашние времена человеку с такой неоднозначно разнообразной биографией). А еще раньше (в конце XIX века) он съездил в антропологическую экспедицию в Таджикистан, а в 1925 году написал книжку, вдохновленную “Срединной Азией” (и в особенности – “нагорным Туркестаном”).

Книжка замечательна своими плавными стилевыми градиентами: начинается она как занимательные этнобытовые записки студента – научного путешественника, отправленного с поручением поисследовать народности, населяющие труднодоступные и слабоизвестные имперские окраины (что забавно – поручение исходило от профессора-антисемита, а герой-то как раз нашел в далеких горах малочисленных, но якобы евреев) – “Ты пришел к нам, как юродивый, ибо — мерить головы и руки погонщикам ослов юродство: кто не согласится с этим?” – говорят ему тамошние племена; продолжается же книжка документально-кровавыми, а потом и вовсе полумистическими событиями и превращается то ли в псевдоэпос, то ли в фантастику.

И вот цитата напоследок:

Если бы я приказал четвертовать на площади достойнейшего из стариков Бальджуана, никто не усомнился бы ни в праве моем, ни в правде моей. И каждый, кого я ударю плетью по лицу, — примет это как должное.

…Но мы не бьем плетью по лицу. А существо холопа — каким другим именем можешь ты назвать толпящийся на базарах и воняющий на пашнях народ? — таково. Если ты, имея право ударить по лицу плетью, — ударишь только по плечам, он сочтет себя отмеченным милостью; а если ты ударишь его просто рукой, — он скажет: хвала облагороженным! Он будет счастлив, таксыр. Ты видел сам. Ибо вся тайна довольства Бальджуана — в одном: без нужды мы не бьем плетью по лицу. Наша рука тяжела, — она тяжелее, если хочешь, руки Рахметуллы, ибо он человек без рода, без завтрашнего дня, грабит, где удастся; мы же накопляем со всех, и каждый день.

В 1925 году такое еще можно было напечатать в книжке и не пострадать за напечатанное. А как уж дальше выкрутился владелец особняка – Бог его знает... Может, просто умер вовремя.

Непросто жить начитанным

"Фирмин. Из жизни городских низов", Сэм Сэвидж

Одно из англоязычных изданий этой книжки имеет подзаголовок, почти все про нее объясняющий: “A Tale of Exile, Unrequited Love, and the Redemptive Power of Literature”.

Главный герой – один из тринадцати детей не особо заботливой (да к тому же и пьющей) мамаши, живущий в бостонском книжном магазине, единственный, пошедший по пути духовного совершенствования, тонко чувствующий, я бы сказал, по-настоящему интеллигентный, рефлексирующий, мучимый комплексами и любящий, ценящий и понимающий хорошую книгу.

Это грустная, нежная, романтическая, интеллектуальная, полная тонких аллюзий, мягкого (и не очень) юмора история… про крысу. Которая умела читать. Точнее, любил, потому что это был крыс. История, конечно, не только про библиофильского грызуна, а еще и про разную литературу (включая сложную), про писательский труд и, конечно же, про людей – куда ж крысам без них?..
Если вы крыс не любите – все равно почитайте. Я-то их люблю и понимаю, у меня аж три штуки когда-то жило. И вот про одного крыса могу точно посожалеть, что не научил его читать – он был явно той же породы, что и этот Фирмин. Может, он и “Улисса” бы прочел, а я б устыдился и прочел тоже – что ж я, хуже крыса, что ли?.. А с человеками соревноваться неинтересно.

Воспоминания по-братски

"Вокруг Чехова: встречи и впечатления", Михаил Чехов

Кстати, это не тот Михаил Чехов, который – театр. Тот – племянник. А это – именно что родной брат.

Очень душевно, с любовью к «брату Антону» (как тот постоянно называется в мемуарах) написано. Да и вообще без злобы к людям, нескандально, без особых сплетен, без смакования некрасивостей, без осуждения. Недлинно, но вся жизнь Чехова-главного уместилась: с рождения (даже с фамильной предыстории) и почти до смерти. Написано не без умения литературного – брат писателя, как выяснилось, был не чужд изящной словесности, просто нынче все это забылось, а он ведь тоже был писателем, а также переводчиком. И совершенно без подобострастия к гениальному родному, и абсолютно без выпячивания себя, не особо признанного – а это высокий моральный класс, скажу я вам, так написать мемуары, чтоб и мемуаризируемый не закрывал, забронзовев, собой совсем уж всего пространства, чтоб для мелких деталей и посторонних личностей место оставалось (а там личности и меньшего*, и сравнимого с чеховским масштаба вспоминаются) и чтоб мемуаризирующий не становился главным действующим лицом, которое, при всем, как говорится, уважении, читателю само по себе интересно не так, как “брат Антон”. Неплохой, видать, был человек – Михаил Павлович Чехов. И тактичный.

*Ну, вот, к примеру, какой дивный портрет Гиляровского вышел:
“Однажды, еще в самые ранние годы нашего пребывания в Москве, брат Антон вернулся откуда-то домой и сказал:

– Мама, завтра придет ко мне некто Гиляровский. Хорошо бы его чем-нибудь угостить.

Приход Гиляровского пришелся как раз на воскресенье, и мать испекла пирог с капустой и приготовила водочки. Явился Гиляровский. Это был тогда еще молодой человек, среднего роста, необыкновенно могучий и коренастый, в высоких охотничьих сапогах. Жизнерадостностью от него так и прыскало во все стороны. Он сразу же стал с нами на "ты", предложил нам пощупать его железные мускулы на руках, свернул в трубочку копейку, свертел винтом чайную ложку, дал всем понюхать табаку, показал несколько изумительных фокусов на картах, рассказал много самых рискованных анекдотов и, оставив по себе недурное впечатление, ушел”.

Отсебятина в библиотеке

"Почетная шуба", Николай Исаев

Понятно, что в 1989 году было можно (или казалось, что было можно) практически все – и в юмористической библиотечке журнала “Крокодил” появляется не подборочка фельетонов, не сборничек текстиков в гнусном жанре “юмореска”, а какой-то извращенный и отчасти не комичный набор феерически абсурдистских текстов.

Не думаю, что кто-нибудь нынче бросится рыскать по букинистическим лавкам в поисках этой тонкой книжечки, но ее можно запросто нарыть в интернете.
Николай Исаев соорудил крышесносительную псевдопетербургскую повесть, подмешивая в свой сюжет (если его можно таковым назвать) понемногу Гоголя (явно постмодернистски осмысленно), Салтыкова-Щедрина (с его сатирично-критичной оценкой тутошнего беспредельного балагана), всех обэриутов сразу (может, опосредованно) с щепотью Зощенко (завуалированного) и даже (вдруг) Бориса Виана (вероятно, случайно) – так и вышел отменный бредофарс:
“По Марсову полю гуляло несколько человек в объятиях праздности. Лишь изредка юная красавица спотыкалась и ломала каблучок. Дежурный офицер дремал у гауптвахты в вольтеровском кресле.
Пагубность вольтерьянства была совершенно очевидна, спинка была длинна – опираться безнадежно, а спать нельзя, потому что коротко...”

“Белужья Башка не утерпела и, видать, где-то хорошенько треснулась: по всей Фонтанке плыли мозги.

– Характеристическая черта возможностей нашей столицы, – отметил Петр Иванович, взбираясь на Осетриную Спину, – Мозги плывут в неограниченном количестве толщиной в палец, являясь необходимым витамином государственного организма. Сколько у нас все-таки умов и талантов!..”

К повести прилагаются изящные микрорассказы – не менее невозможные в контексте логически построенного мира, но более чем органичные для мира, в котором Осетриная Спина, теплая и мокрая Отсебятина и многократно жареный отъявленый гусь – существа одушевленные и равноправные с героями-людьми, навроде осьмилетнего англичанина, который, как выясняется... Впрочем, сами выясняйте.

Обдуманное непроклятое прошлое

"Энциклопедия юности", Михаил Эпштейн, Сергей Юрьенен.

Очень выразительную структуру имеет эта книжка. Хоть вроде бы и нельзя сказать так про структуру, да вот хочется. Два автора – филолог, раздумыватель, философ – и писатель – ведут разговор между собой (а местами просто сами с собой), вспоминая и оценивая понятия-определения – как философские, так и бытовые – в алфавитном порядке (отсюда – и “энциклопедия”) и в мемуарном ключе (потому и – “юности”, совместно-университетской, пришедшейся на конец шестидесятых – начало семидесятых). Картина неживого, даже полумертвого советского прошлого выходит живой, объемной, потенциально-дискуссионной, пригодной для осмыления и всяческого переобдумывания. И художественной, и правдивой, и умной, и трогательной даже. И в целом получается увлекательной – хотя бы для познавания-разгадывания-изучения. Вот только не знаю, поймут ли ее и поверят ли этой картине те, кто внутри этого прошлого не жил – а, казалось бы, им-то в первую очередь и надо бы ее демонстрировать...

За всех поживших внутри не скажу, но мне все время хотелось притормозить чтение, и самому пореминисцировать, и порассуждать над собственным прошлым – ну так, на то и энциклопедия, чтоб не взахлеб ее глотать. Хотя, какие уж такие воспоминания может вызывать энциклопедия… Неточно подходит этот термин – ну, тогда можно определить книжку как мемуаризированные эссе двух старых (не по возрасту, а по стажу) друзей.

Джинны в руинах

"Год в Касабланке", Тахир Шах

Это никакой не фикшн, а рассказ про натуральные события: мультикультурный полуафганец-полушотландец (журналист и писатель) с индийской женой и двумя детьми утомился британским климатом – что природным, что психологическим – и решил переехать в Марокко – страна отчасти напоминала ему родной Афганистан, но в смысле проживания была, конечно, покомфортней, хотя и не являлась сильно популярным местом среди иммигрантов (если не учитывать Сен-Лорана с его марракешским поместьем и прочих французских постколонизаторов).

И вот он легко, ловко, умело, увлекательно, тонко, с юмором и без всяких там литфокусов рассказывает о том, как он «исследовал человечество вне пределов правящей цивилизации», купив живописную руину в не менее живописных трущобах Касабланки (тут, кстати, читатель уже начинает понимать, отчего это место не столь уж популярно) и потратив год времени, море пота и крови (к счастью не своей, а в основном козлиной), а также неисчислимое количество нервных клеток, разобрался не только в строительно-реставрационных и бюрократических нюансах, но отчасти – в марокканском народе (более того – в самых разных социально-профессиональных прослойках – от симпатично-лениво-жуликоватых до несимпатично-жуликовато-ленивых, ну, и включая совсем уж непостижимые для европейца группы и субэтносы), в методиках общения с джиннами (которые оказались гораздо менее страшными, чем архитекторы, таможенники и соседи) и даже немного – в себе.

Интересно выяснить, прижилась ли в отстроенном дворце эта авантюрная семейка, потому что спокойная жизнь даже по окончании первого этапа мирной борьбы с марокканским народом им явно не грозила...

Окрестности смерти

"Мир тесен", Евгений Войскунский

Любители фантастики, да и вообще читатели старшего возраста наверняка помнят писательский дуэт “Войскунский-Лукодьянов” – что-то такое про экипаж “Меконга”, например (хотя я совсем не помню подробностей). А вот начиная с 80-х Войскунский почти перестал сочинять научную небывальщину и стал писать о реально бывшей войне. Которую он и сам прошел моряком, заслужив ордена и медали.

Роман “Мир тесен” сперва показался мне автобиографией, но оказалось, это не так – впрочем, автор пишет о тех событиях, в которых и он тоже участвовал: полуостров Ханко, Кронштадт, Ленинград... И, если молодой герой романа не совпадает с автором по анкетам, то по мыслям и чувствам, полагаю, они чуть ли не строго конгруэнтны.

Самое пугающее чувство (уже не героя/писателя, а читателя) – это обыденность трагичного на войне. Роман не изобилует ужасами, и реки крови не выходят там из берегов, но вот именно такое, слегка скучноватое и ровное повествование о тесном соседстве жизни и смерти помогает понять, что такое война. В романе нет адских мук, а есть ежедневный изнурительный военный труд (не непременно боевой), привычный для героев (которые литературные, и совсем не обязательно героические) – они негромко радуются, что смерть сегодня промахнулась, привычно скорбят о тех, кто смерти не избежал, и просто живут там и так, где и как, казалось бы, нормальному человеку жить не полагается. И даже успевают влюбляться (более того – жениться) и временами забывать о войне. Хотя, как забывать?.. Когда ты там, наверное, это возможно, но вот, получается, что писатель Войскунский так и не смог о ней забыть, не смог с войны вернуться насовсем и, может быть, что-то до сих пор о ней пишет – да-да, он еще жив.

Любовь в быту и на войне

"Али и Нино", Курбан Саид

Кем бы ни был на самом деле этот Курбан Саид – еврейским авантюристом Нуссимбаумом, азербайджанским классиком Чеменземинли или немецкой баронессой фон Бодмерсхоф (а все эти версии имеют место) – книжка, написанная про Первую мировую и вытащенная из небытия после Второй мировой – может, литературно и не безупречно-шедевральна, но искренне трогательна и увлекательно-познавательна.

Она – про любовь молодого отпрыска древнего и богатого азербайджанского рода и молодой (как будет «отпрыск» женского рода?)… древнего и богатого рода грузинского. Но, в общем-то, сюжет не в том, как Монтекки-азербайджанец-мусульманин не мог заключить в объятья христианку-грузинку-Капулетти (вполне, кстати, могла бы быть такая грузинская фамилия) по причинам клановой, религиозной или национальной вражды. А сюжет в том, что после недолгих и разрешившихся трудностей с родителями, крепость этих объятий подвергалась другим испытаниям: изнутри – уж слишком разными оказались правила обыденной жизни людей двух разных культур; и извне – вокруг объятий в то время происходили войны и революции (дело-то было в 10-е годы ХХ века в Баку), превратившие жизни целых народов из обыденных в трагические. Внимательный автор (кем бы он ни был, но он явно жил там и тогда) очень цепко ухватил и показал самые мелочи быта (точнее, разных бытов: и иранского, и дагестанского – и, конечно, мультикультурного бакинского), и грустно рассказал про вовсе не мелочи в судьбах стран и про то, что эти не мелочи делают с судьбами человеческими.

Слюнки текут от смеха

"Книга о вкусной и нездоровой пище, или Еда русских в Израиле", Михаил Генделев

Читать это (и готовить по рецептам) я бы без сомнений рекомендовал не только изучателям высоких или локальных кухонь, не одним лишь русским и необязательно именно в Израиле – хотя, некоторые ингредиенты кое-каких блюд труднодобываемы в иных широтах. Но, к счастью, лишь немногие. Впрочем, читать эту книгу можно и без кулинарного прицела: гурманистическое удовольствие от аппетитного, калорийного, тонкого и острого юмора Генделева (да и от того языка, который не шуточный) – оно, пожалуй, больше, чем потенциальное – от вкуса нездоровой пищи, которая должна бы получиться, если последовать авторским рекомендациям. Ибо (цитирую цитату, приведенную в книжке):

«…От твоих кулинарных страниц, грит, один вред: читаешь тебя, Мишаня, кушать-то хотца, а готовить-то лень».

Вред не вред, но читатель с развитым воображением и впрямь над этим невымыслом слюнями обольется. А готовить я, облитый слюнями читатель, поленился. Из простых рецептов там только такие:

«Пакет супа… разведите водой. Какого супа – в нашем случае несущественно. Какой водой – тоже несущественно. Вылейте полученный раствор в раковину, медленно, стараясь не засорить слив. Задумайтесь».

Или:

«Чай из пакетика. Возьмите пакетик двумя пальцами. С гадливостью опустите его в относительно помытый стакан…»

Понятно, что можно даже и не пробовать, а просто повеселиться натощак. А подступиться к тушеному сердцу со спаржей и латуком боязно! И к форели по-нахичевански, и к супу из бычьих хвостов – что по-бретонски, что по-бургундски. Вот разве что антипохмельный коктейль «Мизерикордия» осмелюсь соорудить… Или предпохмельный, под героическим названием «Смерть девкам!» – хотя бы потому, что рецепт его заканчивается словами: «Выпивается залпом, после чего город берется приступом». Давненько не брал я приступом городов с девками… Может, конечно, и не стоит. Ибо, как признался автор…

«Наиболее трудны в воплощении простые рецепты. Сложные рецепты невоплотимы».

Лучший же рецепт начинается так:

«Набрать номер телефона богатого приятеля и пригласить его в гости на чаек, но чтоб в гости на чаек он занес: три четверти кило качественной баранины, корень сельдерея, граммов сто капусты, лук-порей, просто лук в количестве четверти кг, ну и кг картофеля. И обязательно дюжину пива «Гиннес» и бутылку водки приемлемого разлива».

Я – не богатый, и с Генделевым не был знаком, но я бы занес, занес обязательно, и, полагаю, одной бутылкой дело бы не закончилось – под такую-то еду! А теперь уже, увы, занести – не к кому…

Пробирание сквозь туманы

"Подозрительные пассажиры твоих ночных поездов", Еко Тавада

Честно признаться, книжку я купил именно из-за названия (ничего не зная про автора и не читая на него рецензий), но вот название зацепило своей парадоксальной загадочностью, и смутно под ним проглядывалось второе, а то и третье метафизическое дно.

До третьего дна автор, правда, меня, читателя, помнится, не погрузила, но второе – вполне себе добротное. Те, кто любит Харуки нашего Мураками – могут читать и не прогадают. Те, кто Мураками не любит – тоже могут читать. Потому что это, честно говоря, лучше большей части Мураками, который по моему (наискромнейшему) мнению ничего стоящего, кроме «Охоты на овец» не написал.

Это такая по-японски сдержанная проза написанная от внешне непроницаемого первого лица. То ли русский язык не приспособлен для передачи нюансов, то ли и впрямь все в ХХ веке в Японии писали и нынче пишут так, будто они на письме упорно, но спокойно поднимаются на Фудзи сквозь густой туман: и нелюбимая мной, но модная Банана Есимото, и еще более нелюбимый за переоцененность Харуки, и почтиклассик Оэ, и весьма обожаемый мной Кобо Абэ. И даже совершенно беспомощный в литературных своих потугах Такеши Китано – таков же (не читали его сборник рассказов «Мальчик»? – так и не читайте).

Очевидно, что национально-эмоциональная особенность поведения – не выражать своих чувств чрезмерно открыто, не рвать рубах и не посыпать голову пеплом прилюдно – отражается и на поведении литературном: ну не принято бить себя в грудь кулаками (и читателя бить – тоже не принято), зато истинное читательское удовольствие в том и заключается, чтобы, погрузившись в якобы отстраненное повествование, добраться-таки до этого второго дна! Несмотря на туман вокруг Фудзиямы.

Что выросло из Лёвы

"Психолог, или Ошибка доктора Левина", Борис Минаев

Продолжил читать Минаева (про начало чтения см. предыдущий эфир), поскольку издателями и аннотаторами нам было обещано трилогическое завершение и биографическое продолжение жизни героя-Лёвы.

Трилогией это назвать никак невозможно, но прочесть третью книгу стоило по другой литературно-художественной причине. Если книги про детство имели отчетливый привкус тихой, лаконичной, полуностальгической и очень душевной печали, то книга третья мало того что не про детство, но и совершенно не ностальгична: Лёва вырос и превратился в практикующего полупсихолога, который в силу своей слабости теперь ненарочно портит жизни практически всех окружающих его женщин (из близкого, как говорится, окружения), желая им добра – и тут уж появляются печали другого типа и более глубокой природы. Этим героем – слабым и терзаемым печалями, страхами, сексуальными фобиофантазиями, неуверенностью в себе и неуверенностью в окружающих его людях, писатель Минаев на фиг зачеркнул своего трогательного полуавтобиографического мальчика, но зато сумел рассказать нам, что делать хорошо – не всегда хорошо, то есть, благо не всегда бывает однозначным, что помощь иной раз лучше б и не приходила, что быть мямлей – это судьба, что не разбираться в женщинах – это удел не только идиотов, но, бывает, и людей думающих (потому что они думают не про то и не так).
Короче, неожиданное вышло завершение композиции, но в этой неожиданности можно обнаружить достоинства, если дать автору право не соблюдать правил – тем более, что нам с вами он обещаний никаких не давал. Вполне может оказаться, что нас ждут еще один-два романа про зрелость/старость Лёвы, который станет маньяком или бизнесменом (или параллельно и тем, и другим), уедет в Америку (или Израиль), пойдет на службу в ФСБ (или ЦРУ), просто умрет или будет жить долго, сложно и счастливо – как и все мы, надеюсь. И это добавит сложности к нашему мировосприятию и к восприятию писателя Бориса Минаева.

Две напоминалки

"Детство Лёвы", "Гений дзюдо", Борис Минаев

Когда эти книжки увидели публичный свет, то были сочтены детско-подростковыми. В общем-то, их и дети читать могут – и, надеюсь, читают (прочитают), и находят (найдут) в них нечто близкое и понятное – или новое, но понятное тоже; причем, новое там – это как раз то старое, которого уж в нынешнем дестве не сыщешь: например, коллективная дворовая жизнь (и детская, и взрослая), которой больше нет в Москве, типа игр в ножички, кладои

скательства, лежания под старой машиной, выкаченной из гаража, пьяного соседа, бьющего жену, расквашенных носов, белого батона за 13 копеек и безинтернетного детского одиночества посреди советской унылой кутерьмы...

А взрослому читателю – даже не обязательно настолько взрослому, чтоб он помнил, почем в 70-е была четвертинка черного – взрослому эти книжки пригодятся не столько в качестве стимуляторов реминисценций (это ж, по большому счету, не мемуары с бытовыми подробностями), сколько в смысле просто литературном. Ровно в таком же, в каком нам пригождаются “Детство Тёмы” или “Детство Никиты” – тогда-то уж точно никто из ныне читающих не жил, но ведь читаем же!..

Читаем про разницу миров маленького человека и больших людей, читаем про крошечные беды, которые кажутся непоправимыми, и про микроскопические счастья, которые представляются огромными, читаем про любовь и непонимание, читаем про страх и смелость, читаем и видим, что, посмотрев далеко назад, хороший писатель среди псевдомелочей может найти в своем детстве важные вещи и напомнить про них вялому ленивому читателю, поскольку тот про свои, очень похожие, скорее всего, забыл.

Поищем мамонтов

"Последний мамонт", Владимир Березин

Нет, я не могу понять, всерьез ли посвятил свою книгу Владимир Березин “советским исследователям и ученым – палеонтологам, геологам и полярникам, морякам и летчикам”. Книга – концептуально зыбкая, читателя путает; он, бедный, то верит, что она всерьез, то временно в этом разуверивается – но отвлекающей романтики в книге много, жажды знаний, дальних странствий и опасных приключений – хоть отбавляй (да и не только жажды – собственно, знания приобретаются, странствия осуществляются и приключения тоже имеются). И непонимание читателем писательского замысла раскрывает просторы для читательской фантазии – и насчет замысла, и насчет именно что сюжета, по которому главный герой ищет то ли живого, то ли не очень мамонта, а на пути к искомому находит много чего еще, включая мертвых и живых людей. Дело происходит в советские времена, в нелучший их довоенно-военный-послевоенный период, но автор читателя во времена погружает эпизодично, манипулируя то посконной былинностью, то имитацией стиля дремуче-пафосной тогдашней литературы, то аккуратно, почти незаметно ерничая по этим вот всем культурным поводам.

Однако ж, пока способствующие употреблению полярной литературы морозы не сошли на нет, книжка просоответствует погоде; и настроение, ей вызванное, позволит поглядеть в окошко, за которым бесится метель, со смутной тоской по несбывшимся экспедициям.

Книжки по погоде

Цикл “Зов полярных широт”: “Семьдесят градусов ниже нуля”, “В ловушке”, “Трудно отпускает Антарктида”, “За тех, кто в дрейфе”, “Точка возврата”, Владимир Санин

“Лишь тот выживет в полярных широтах, кто десять раз в них погибал”.

Пока некоторые россияне содрогались от постновогоднего жуткого холода, я сидел у камина – впрочем, без подобающих ситуации трубки, грога и пледа – но зато читал литературу, соответствующую погоде. А, точнее, ее превосходящую по уровню температурных лишений, климатических страданий и профессионального героизма.

Советский писатель Владимир Санин с 1975 по 1982 год написал пять повестей про советских полярников обоих полюсов. На самом деле он написал больше (люди героических профессий – это вообще был его конек), но эти пять сложились в цикл, поскольку там сквозные герои (несмотря на то, что полюса – разные). Ленивым можно все пять не читать, а прочитать первую – “Семьдесят два градуса ниже нуля” и последнюю – “Точка возврата”. Они все, в общем-то, про одно и то же, но эти две самые, что ли, эффектные. А одно и то же – оно, тем не менее, не однообразно, это “одноитоже” – это каждый раз – попытка рассказать, зачем люди (и какие разные люди) добровольно и даже с энтузиазмом идут, плывут и летят на Крайний Север и столь же Крайний Юг, и как они разруливают разнообразные критические (даже более того – потенциально-фатальные) ситуации. Санин добрососвестно снабжает каждую историю предысториями-биографиями ее участников, донося до читателя незатейливое умозаключение: все люди – разные (даже хорошие), все по-разному (и зачастую неожиданно) ведут себя, столкнувшись с возможной гибелью, все заслуживают понимания (но не все – одобрения), а природа-мать не терпит слабаков, подлецов и нахалов.
Однако ж это простодушное нравоучение, заключенное в несложную форму-фабулу – работает! Героико-катастрофическая концепция в руках (точнее, в пере) писателя Санина как-то нивелирует функцию идеологическую и благородно оправдывает пафос преодоления непреодолимого, победы себя над собой и вообще всего хорошего над всем плохим.

Не один аятолла и не одни евреи

"Сентябри Шираза", Далия Софер

Ясное дело, никто не думает, что народу скверно и опасно жилось только при Сталине да при Гитлере.

А Саддам, а талибы, а китайская культурная революция?.. Правда, про это нам известно в общих и, как правило, не художественнолитературных чертах. И насколько фактически плохо (да что там “плохо” – чудовищно) жилось людям в Иране в восьмидесятые прошлого века, после исламской революции, мне кажется, знают только тогдашние узкополитологические специалисты – и мы тоже знаем, что-то там такое читали-смотрели, но не многое. Обычный, незаточенный профессионально читатель ни реалий, ни духа этого местовремени достаточно ярко себе не представляет. Впрочем, если читатель из посттоталитарной страны – то даже туманные его представления будут в целом совсем недалеки от истины – все эти мерзкие режимы одинаково относились (а кое-какие и до сих пор относятся) к людям.

Рассказ Далии Софер – о том, через какие ужасы и унижения пришлось пройти богатой еврейской семье, чтобы избежать гибели от рук революционеров и прежде чем чудом сбежать из страны, которую они считали своей родиной, да только страна сочла иначе. Сама Софер родилась в Иране в еврейской семье, и семье удалось этот страшный Иран покинуть, когда автору было 11 лет. Теперь она специалист по французской литературе, но, вероятно, о пережитом ей необходимо было поведать (пусть и не строго автобиографично). Впрочем, не думаю, что автор хотел рассказать нам только про то, как и почему преследовали евреев при Хомейни, но тут уж пусть каждый решит, насколько широки обобщения в теме злобного и безжалостного (на всех уровнях – от главы государства до низкостоящего подонка) отношения того, кто считает себя единственно правым, к тому, кого он совсем не считает человеком.

Кстати, и о птичках в том числе

"Книга птиц Восточной Африки", Николас Дрейсон

В некотором роде это – открытие в области сюжетосочинения. Я лично не припомню, чтобы героями книги становились пожилые и слегка нелепые джентльмены-орнитологи-любители. Да еще и на территории Кении. Да чтоб они еще устроили абсурдноватое состязание из-за прекрасной (хоть и не очень юной) дамы: кто больше птичек насчитает – нечто среднее между пари и дуэлью – где победитель получал право пригласить эту самую даму на бал. Ну, и не обошлось без морально-этических дилемм в лирическо-комическом лайт-варианте с легкоостросюжетными поворотами и некоторыми жизненно-бытовыми неприглядностями. Вариант, впрочем, не так уж и условен: могло ль такое произойти на территории РФ, не уверен, но в еще более неоднозначной Кении чего только не бывает...

Англоостроумная, добрая, легкочитаемая (но не так чтоб поверхностно-мелкая) и, необходимо заметить, отлично переведенная книжица эта теперь занимает вполне естественное место примерно там же, где до нее проживали Вудхауз, Джером, Роальд Даль, а то и Джейн Остин.

Да, она еще и познавательная – специально ж не станешь читать про кенийских птичек, а в обрамлении страстей и приключений воленс-ноленс просветишься и в бёрдвотчерской области.

Кто в дураках?..

"Два ларца, бирюзовый и нефритовый", Александр Секацкий

«Кто в Поднебесной не знает поговорки о том, как трудно искать черную кошку в темной комнате? Однако до сих пор кажется, что будь комната посветлее, а кошка всегда на виду, мудрецам в Китае попросту нечем было бы заняться.
Вот мудрецы и скапливаются там, где темнее, и свою игру в прятки называют философией».

Поначалу было обманувший многих своей якобы аутентичностью псевдодревнекитайский задачник для поступающих в чиновники. Все задачи-коаны – с ответами – причем по паре-тройке на одну задачу – иной раз взаимопротиворечащими, часто – хитроумно-парадоксальными (у меня сомнения в подлинности литпамятника, помнится, закрались, когда я осознал, что китайская парадоксальность как-то местами уж больно современна, несмотря на то, что перпендикулярность китайского старинного мышления нам известна, но она, скажем так, все-таки чуть менее перпендикулярна нашей интеллектуальной традиции), а вот порой – совершенно дикими для нынешнего европеоида (и тут сомнения куда-то скрадывались). Потом-то мистификация (вроде бы) выяснилась – ничего философ Секацкий, кажется, не переводил, а ловко сочинил:

«Вполне довольно того, что благородный муж уделяет время общему ходу дел в Поднебесной. Простолюдину же достаочно своих дел, пусть он и делает их исправно – он тем самым принесет пользу себе, а заодно и Поднебесной. Так же как избыток праздношатающихся не способствует спокойствию в городе, избыток праздномыслящих не способствует процветанию государства».

Однако современным русскоязычным (и российскоправящим) чиновникам книжка сильно полезна не будет, а будет местами как-то даже обидна:

«Там, где разговоры все время ведутся о деньгах, не присутствуют ни мудрые, ни хитрые. Мудрым такие разговоры скучны, а хитрые присутствуют там, где присутствуют деньги, а не разговоры о них».

Прочим же, свободным от рангов, осмелюсь рекомендовать для неторопливого пролистывания. Даже вопреки тому, что…

«…Не отдавая себе отчета, мы опираемся на совершенно нелепый, в сущности, тезис: кто умер раньше, тот был мудрее…

Нет-нет да и возникает страшное подозрение: а что если и среди наших высокочтимых предков порой попадались попросту дураки? Хотя бы в виде исключения…»

Впрочем, мистификация обнаружилась как-то не очень уверенно – я вот не вспомню конкретного признания автором своего авторства...

Что неудивительно. Если верить Википедии, областями научных интересов Секацкого являются: философская шпионология, философия соблазна, история чувственности и, главное – метафизика лжи. И эта метафизика как-то уж очень хорошо ложится и на тонкое надувательство читателя и на специфику госслужбы. Древнекитайской, конечно, а вы про какую подумали?..

Настоящий главный сыщик

"Очерки уголовного мира царской России", Аркадий Францевич Кошко

В 1894 году молодой пехотный офицер Аркадий Кошко, с детства любивший детективные романы, бросил службу в армии и пошел работать по призванию: в Рижскую полицию рядовым инспектором. И к 1917 году он был уже начальником всего уголовного розыска Российской империи. А потом с ним случились типичные эмигрантские злоключения: Киев-Одесса-Крым-Константинополь (где он на пару с бывшим шефом московской охранки открыл детективное агенство), потом Париж, где он работал в какой-то лавке и писал вот эти воспоминания (первый том был издан еще при его жизни), и там же умер в 1928 году, до самой смерти надеясь, что сможет вернуться на родину, и потому не меняя гражданства – а ведь его приглашали на сильно важное место в Скотленд-Ярд...

Воспоминания замечательны аж по двум параметрам: во-первых стилистически забавны, во-вторых, фактически любопытны.

Автор – не писатель отнюдь, и посему, вроде, писательского спросу с него нет, но ему-то очевидно хотелось повспоминать былое покрасочней, политературней, поувлекательней. Получилась смесь своеобразная: Гиляровского с Успенским и Короленко автор явно читал с уважением, своим штилем до них, конечно, не дотянулся, зачастую на манерные жеманности и всякие романтичности слегка съезжал – там, где надо было художественности подпустить. А где не надо было – подмешивал ненароком протокольного канцеляриту, который нынче смело можно принять за нарочный лексический прием. Такое вот ассорти: насчет литературности – не скажу, но насчет увлекательности – будьте уверены!

Что же про факты – то они еще и полезны, и не часто встречаемы (если не присочинял, конечно, мемуарствующий – да, вроде, не должен был). Каждая главка – реальное уголовное дело в интересных подробностях – неинтересные же ловко опущены. Задорно работали сыскари на рубеже веков, артистично и рискованно. Что ни история – то либо чистой воды приключение (с тайными агентами-осведомителями, с маскарадными переодеваниями, с погонями и прочей атрибутикой), то – любопытные сведения о методиках ведения следствия и психологических дознавательных хитростях. Какие-то виртуозы перевоплощения тогда в сыске служили: кто развратного миллионера изобразит с целью вывода притонодержателей на чистую воду, кто – чухонским бизнесменом мошенникам подставляется, да и сам-то автор не гнушался выйти в оперативное поле – нарядился нищим алкашом, да и пошел подозреваемую раскалывать. Театр, да и только. Однако, в отличие от артистов, люди, шуток кроме, своего живота не щадили, виноватых наказывали, пострадавших выручали.

В общем, туманность представлений о тогдашних охотниках за уголовниками – отчасти рассеялась.
Кстати, в 1913 году на международном съезде криминалистов русский уголовный розыск был признан лучшим в мире по раскрываемости, что, конечно, мало чего добавляет к информации про книжку, но много чего говорит про ее автора.

Некрупный кусочек свободы

Проза Михаила Эммануиловича Козакова

Да, это папа актера Михаила Михайловича Козакова – настолько теперь погребенный под своим суперизвестным сыном, что даже Google выдает информацию про сына и только про сына, пока не вобьешь отчество его отца.

В постсоветские времена был переиздан, кажется, всего лишь два раза – один раз в компании с сыном, и один раз – отдельно, избранно, но избран был, скорее всего, хорошо и интересно: рассказы и повести только 20-х годов. Каков был массивный роман про революцию, который Козаков писал с конце двадцатых и до самой своей смерти в 1954 году, а также пара книжек и десять пьес неизвестно о чем, теперь узнают только совсем уж любопытные отыскиватели, а другим, наверное, и не надо.

А в двадцатые – всем, кому хотелось, еще было много чего можно: за литературу почти не сажали и не особенно подвергали ее народно-критическому анализу на предмет правильной и достаточной идеологичности, еще запросто можно было эквилибрировать на неустойчивых формалистских площадках и жонглировать жанрами, стилями и читательскими настроениями.
Вот и Михаил Козаков очевидно от души, с явным вкусом и практически без политической оглядки писал свои вещи, несколько эксцентричные, гротескные, грустные и порой тяжело ранящие душу – про евреев и нэпманов, совслужащих и бывших дворян, про то сумбурное, нищее, драматичное время, похожие одновременно на... да лучше не проводить никаких параллелей – уж слишком многие тогда писали похоже, но писали хорошо. Наверное, потому что писали они более-менее свободно, и открывались им обширные перспективы (как литературные, так и социальные – пусть и оказавшиеся впоследствии миражами), и получали они явное удовольствие от процесса.

Довольно скоро многие (да почти что все) были убиты как писатели, многие – и как люди тоже, но тот краткий период лихорадочной свободы все-таки подарил нам обширный корпус своеобразнейших книжек, и Козаков со своими историями о маленьких людях и их маленьких и огромных трагедиях – он там занимает пусть и не главное, и не особо заметное, но вполне заслуженное место.

Родина отпихнула

"Свежо предание", И.Грекова

“Родина отпихнула меня ногой и сказала: околевай, где знаешь.
Но мне негде больше околевать”.

Написанный во времена оттепели (уже, впрочем, подходившие к своему концу), роман отправился в стол и оттуда был вынут только в начале 90-х (да и то, если мне память не изменяет, не в России, а до России добрался лишь к началу нулевых). Вероятно, даже в 60-е так называемая “еврейская” тема не проходила сквозь довольно просторные ячеи цензурной сети... Антисталинизм – проходил, свободомыслие более-менее пролезало, даже формализм протискивался, а вот евреи – никак.

Если коротко, то можно так сказать об этом романе – саге: увлекательно об ужасном. Писатели тогдашней крепкой школы умели создавать-придумывать истории так, чтобы написанное о непростом читалось запросто и с интересом – собственно, они именно истории создавали, а не тексты. И не очень-то важно, о чем: об ударных стройках, взаимоотношениях внутри трудовых коллективов, о чистой и светлой любви (хоть бы и к родине, которую тогда писали с Большой Буквы). А в лучших книжках помимо верхнего слоя увлекательности всегда можно было найти и начинку с нюансами – хоть бы тот же «глубокий психологизм», как тогда выражались. Или какие-никакие (дозволенные) гуманистические идеи, и даже немножко философии абстрактного порядка.

Да, так почему роман «об ужасном»… Потому что это – история жизни почти обычного советского интеллигента из еврейской семьи без четкой национальной идентификации, коих (и семей, и интеллигентов) были миллионы. Впрочем, им про национальность регулярно напоминали, и почти всегда неинтеллигентно. Если такую историю честно написать, то она как раз ужасной и получится. Время охвачено эпически: жизнь героя уместилась как раз в самый страшный период: с десятых годов ХХ века до пятидесятых, а уж насколько страшным было место, не мне вам рассказывать. Пусть лучше И.Грекова вам расскажет.

Туша как цель и мясо как средство

"Путешествие мясника. Роман о семейной жизни, мясе и одержимости", Джули Пауэлл

Я вот очень люблю невыдуманные книжки, где автор не раскрывает читателю свою мятущуюся душу, не делится своими глубочайшими мыслями по поводу мироздания или чего-нибудь столь же всеобъемлющего, а, например, рассказывает про свою работу – причем работа может быть как совершенно прозаичной (типа водителя такси – см. Владимир Лобас, "Желтые короли"), так и совершенно экзотичной (типа изучателя крокодильих звуков – см. и читай Владимир Динец, "Песни драконов").

В этой книжке нам рассказано, с одной стороны, про довольно обычную такую профессию, а именно – мясника. Но экзотично тут то, что мясником захотела стать молодая американская женщина, и подошла к своему хотению со всей дерзостью неофита и со всей тщательностью серьезного исследователя, разъезжая по миру и добиваясь возможности кромсать туши в разнообразных социокультурных средах.

Веганам читать этого, разумеется, не стоит, дабы не портить себе карму, раздражаясь на энтузиазм разрезательницы мертвой плоти. А вот всем прочим, едящим колбасу и стейки, это полезно прочесть – просто для того, чтобы лучше понимать: мясо – это не куча мышц и жира, перемежающаяся костями и жилами, что труп животного в правильных руках – это сложный объект тонких взаимодействий с профессиональным субъектом.

В плане наслаждательном, а не познавательном книжка тоже сгодится – она написана по-американски весело и как бы даже поверхностно (что уравновешивается серьезностью изучаемой дисциплины), ну и ежели кого интересуют подробности-особенности личной жизни девушки, которая боролась со своими проблемами, разрубая и разрезая мясо – там есть и про это.

Дядя был не строгих правил

"Версия Барни", Мордехай Рихлер

Книжка долгая и не под всякое настроение приятночитаемая: я, помнится, в свое время ее долго мусолил, перемежая иными (и книжками, и настроениями). Но, домусолив, таки осознал, что романище таил в себе достоинства! Впрочем, готов предположить, что кто-то проглотит его залпом (или короткой очередью).

Жанр «извилистых мемуаров» (по собственному определению главгероя) предполагает постоянное присутствие у читателя под боком (или перед глазами – кому как привычней) первого лица романа в своем единственном и неповторимом числе. И это первое лицо – очень симпатичный, крайне эксцентричный, невероятно забавный, дико трогательный, человечный, парадоксальный, противоречивый, талантливый, чудовищно занудный и запредельно глумливый персонаж с путаной историей жизни и не менее путаными жизненными принципами. Если у вас есть пожилой еврейский дядюшка (папа и дедушка не подойдут, и лучше, если дядюшка – двоюродный), обожающий выпить и вообще гульнуть как следует, ничтоже сумняшеся обременяющий всех вокруг своей жаждой жизни (точнее, ее пропагандой на основе собственного примера), при этом любящий и щедрый, при этом же сварливый и деспотичный – то вы понимаете, о чем я. У меня такого дядюшки нет, но похожих чужих я знавал... В моем глубоко личном рейтинге литературных героев (на год прочтения) этот Барни Панофски был прямо-таки номером один. Номером два – его папа из той же книжки.

Квинтконцепция сообщаемого автором такова:

«Во-первых, наша жизнь абсурдна, во-вторых, никто никого по-настоящему не понимает». Конец приблизительной цитаты.

Рецензия на непрочитанные трагедии

“Папины письма”. «Мемориал», «Книги WAM», Москва, 2014

Довольно странно писать про книгу, которую я прочесть не смог, но, написать наверняка надо, надо, надо – вероятно, найдутся люди, которые прочувствуют ее немного менее субъективно и с ней справятся, и поймут то, что я и без этой книги понимаю настолько лично и жутко болезненно, что никак не смог свыкнуться с материалом (или от него отстраниться). Я несколько раз ее открывал, читал первые строчки, представлял себя на месте этого за что-то или ни за что осужденного отца, представлял на месте адресата своего младшего сына, начинал плакать и книгу захлопывал, потому что сердце мое, побеждая ум, все понимающий про необходимость этого чтения, начинало даже не болеть, а просто рваться на части.

Я не смог эту книгу прочесть, потому что она именно что сугубо документальна – вымысел, пусть и основанный на совершенно реальной истории, я бы с усилием преодолел (и преодолевал не раз), а злая правда чудовищной жизни (причем именно в этой ее части, самой невыносимой – “родители-дети”) на этот раз меня к себе не подпустила.

Это письма узников ГУЛАГа к своим детям. Арестованных по разным причинам (кто-то был убежденным коммунистом, кто-то – наоборот) – я ж говорю, не смог их читать, потому не знаю. Вероятно, у них была какая-то непериодическая возможность сообщать о себе (кто из них вернулся, и вернулся ли хоть кто-нибудь – не знаю опять же), и вот они пишут всякое-разное своим детям на волю – кто-то пытается рассказать о северной природе, кто-то рисуночки какие-то делает, кто-то пишет о тоске и любви... тут у меня опять перехватывает дыхание, и сбивчивый мой текст на этом заканчивается...

Прижизненность обнаженности

"Повесть о любви и тьме", Амос Оз

Я персонально не знаком с Амосом Озом – возможно, он такой и есть: открытый нараспашку, лиричный до слез, нервный от истерики до… да, до тех же, но уже горьких слез, романтический, по-библиотекарски или по-библейски дотошный в подробностях и по-библейски же обобщающе вещающий… Не знаю я, каков он, этот Амос Оз. Я бы на своем месте (на его – не претендую) такую личную-преличную книжку разрешил бы издать лишь после своей смерти. Тяжеловато ходить по земле – в ближайшую лавочку за молоком и хлебом, в Беер-Шевский университет на лекции (автор, вроде бы, там преподает до сих пор?), в кафе выпить кофе, в гости к друзьям выпить чего-нибудь еще – вот прямо настолько обнажившись в своей книжке. То, что в книжке – оно же совершенно не придумано, это не мемуары в чистом виде, но и не вымысел, специально написанный для обливания его слезами. Это воспоминания о переживаниях. Можно определить сей жанр как мемуары психологические (в противовес мемуарам фактологическим). Факты тоже имеются – куда ж без них? – но они и так известны всем, кто хотя бы примерно знаком с историей государства Израиль. Не скажу, что мелкие бытовые детали из того времени не важны – но мелочи семейной и внутренней жизни, вырастающие из деталей бытовых, занимают гораздо больше места. Жалко мальчика Амоса… Уж лучше бы он, став взрослым дядей, из этого роман сделал, напроецировав на вымышленного героя пережитое. Или хорошо, что не напроецировал?...

Чувствуй Орехово-Зуево

"Мой папа – Штирлиц", Ольга Исаева

Есть такое нефилологическое определение депрессивно-натуралистичной эстетики унылой жизни небуржуазных слоев общества: “чернуха”. И, казалось бы, эта книжка должна идеальнейшим образом вписываться в границы вышеозначенной территории, и вот, к примеру, меня, чутко ранимого и совершенно непримиримого в этом смысле, должно было б сразу затошнить от рассказов про орехово-зуевское трущобно-совковое детство автора. Причем, детали этого детства нарисованы тщательно и вдохновенно: все эти жутковатые мелочи, приметы и примеры должны были б послужить отменным рвотным – ан нет, не послужили. Не послужили настолько, что я до сих пор помню эту тонкую книжку с парадоксальным названием. Я вам тут не камертон, конечно, и у всякого читателя, обладающего головой, свои настройки, но уверю вас, что и любящий неприятное, и ценящий возвышенное найдет тут себе нотки по вкусу, а уж глобально мыслящий обнаружит уверенное продолжение традиций добротной русской гуманистической донельзя литературы, которая как-то задвинулась куда-то в пыльный угол за последние полвека, оттесненная негуманистическими проявлениями стилистически изобретательных, но человечески холодных умов. Умам, конечно, завсегда у нас дорога, но пробуждение не особо востребованных злобой дня чувств – оно изредка (но регулярно) тоже необходимо.

Незолотое детство

"Серебряный герб", Корней Иванович Чуковский

Про простые хорошие книжки писать сложнее всего, потому что их достоинства очевидны, а расписывание их достоинств зачастую выглядит патетической демагогией. Ну что я такого могу написать про Чуковского, про которого все и так всё знают?.. Вот я и не буду ничего писать аналитически-восхвалительного, а просто напомню взрослым, у которых есть дети, что вот была у Чуковского такая книжка – повесть-воспоминание о его одесском детстве, учебе в гимназии, исключении оттуда и вынужденном раннем взрослении. Сейчас книжку переиздали со множеством картинок (возможно, даже чрезмерно выразительных и некоторым образом перетягивающих на себя эмоциональное одеяло) – ну так можно вспомнить, где у вас пылится издание шестьдесят какого-нибудь года и дать его юному читателю, если таковые еще встречаются, а если читатель не встретится, то можно и самому перечитать – мне кажется, что эта книжка вовсе не исключительно для детей предназначена: в конце концов, почти все мы когда-то были детьми, и недолгое погружение в жизнь невзрослого человека непременно пробудит в нас некоторые добрые чувства и заодно заставит нас вспомнить собственное детство/отрочество с его не всегда такими уж маленькими задачами и их решениями.

Маскировка под обычность

"Живите в Москве. Только моя Япония. Катя китайская", Дмитрий Александрович Пригов

Была ли у автора такая задача – создать трилогию по условно-гео-этно-культурологическому (либо еще какому) признаку – я не знаю, а у критиков иль в аннотациях посмотреть ленюсь.

Поэтические (или полупоэтические) книжки Пригова надобно было (да и сейчас по-прежнему надо) осваивать не с ходу, порциями, обдумывая каждую строфу (или не обдумывая, но усваивая-переваривая) и похохатывая над каждой в силу своей интеллектуальной подготовленности. А вот прозу эту как-то и усваивать не надо – она сама проникает, завлекает и оставляет тебя в себе (или себя в тебе), обманчиво прикидываясь общечеловеческой литературой для нормальных людей. И уж не знаю, мимикрия эта – еще один постмодернистский прием умного Дмитрия Александровича или просто честная грань его обширного таланта...

Не столь важно, какой была задача, не столь важно, насколько правильно три романа склеились в трилогию, а важно то, что романы в голове все равно собираются в некий цикл, сферу, среду, пусть и подсознательно, и читать-то их лучше бы прямо подряд, по возможности не выходя наружу из фантасмагорического, но очень убедительно-подозрительно-натуралистичного приговского мира – да из него и выходить не хочется, несмотря на не особенную его уютность и душевность: насколько он на первый взгляд привычен, настолько же он категорически ни на что не похож при вглядывании, и хочется там оглядеться, освоиться и подольше не переставать удивляться.

“Неизлечим я от дорог, неизлечим от путешествий...”

Любая книга Альберта Мифтахутдинова

“Я не хочу подчиняться будильнику, вставать в семь, а в восемь идти на службу. Лучше я здесь встану в пять, а в десять сломаю ногу в Большом Каньоне, как было в прошлом году, но зато буду сам себе голова”.

Про далекие края с суровой и могучей природой и обитающих там неподдельных людей-героев – мужественных романтиков, в советские времена писать любили и умели: это был и Аксенов ранний, и Виктор Конецкий, и Юрий Рытхэу, и менее известный Олег Куваев, и, к сожалению, вовсе неизвестный Станислав Олефир... Альберт Мифтахутдинов – тоже, как мне кажется, теперь до обидно хорошо неизвестен (и я вот совершенно случайно наткнулся недавно на упоминание о нем, а до того и не знал вовсе).

И вполне возможно, потенциал его не очень сомасштабен с мастодонтами северной эпичности, но абсолютно честная любовь к Северу и открытая влюбленность в тамошних людей – они и с простыми, неглубокими сюжетами творят чудеса. Точнее, чудеса они творят с читателем, который, может и до Севера-то этого никогда не доберется, и жить-то там не смог бы, но вот как окунется он в теплую прозу о холодных краях и горячих сердцах – и, глядищь, полупроснется в нем искатель приключений и ценитель простоты... Он, конечно, поворочается, поворочается, да и заснет снова, но смутное и возвышенное сожаление о несовершенных им настоящих поступках – оно останется где-нибудь в специальном уголке души, отведенном для всякого такого, неисправимо романтического.

“Если ты не умеешь разжигать костер – не беда, научат, – если ты в институте по специальным шеологическим дисциплинам хватал тройки – не беда, тут тебя научат, если ты не знаешь, что делать, когда остаешься наедине с тундрой – эта наука со временем тоже приложится. Но если ты плохой человек – тебе в геологии делать нечего. Вот и вся, очевидно, специфика нашей профессии”.

Кстати, надо бы Рытхэу почитать...

Кисть, компьютер и живот

"Записки от скуки", Кэнко-хоси

Сборник текстиков, для жанрового определения которых в русском языке слова нет. В японском они называются дзуйхицу – это не рассказы, не эссе, не дневниковые записи... Дзуйхицу, короче, и все тут – в переводе – “вслед за кистью”, то есть кисть пишет себе чего-то там, а мысль вслед за нею то ли поспевает, то ли не всегда (хотя у этого монаха поспевает безусловно, хоть и парадоксальная). Разум обитателя двадцать первого столетия порой отказывается понимать причину движения кисти, совершенного семь веков назад, да еще и за тридевять земель. Логика выбора (о чем писать, а о чем – не стоит), если она есть, разительнейшим образом отличается от того, что нам нынче приятно считать логикой. А душа почему-то радуется…

Да вот вам четыре цитатки навскидку:

«Почерк должно иметь не корявый и беглый; обладая приятным голосом, сразу брать верную ноту; не отказываться выпить, несмотря на смущение, – это хорошо для мужчины».

«…Не высказывать того, что думаешь, – это все равно что ходить со вспученным животом…»

«Жил в Цукуси некий судейский чиновник. Главным лекарством он считал редьку и поэтому каждое утро съедал по две печеные редьки и тем обеспечил себе долголетие.

Однажды, выбрав момент, когда в доме чиновника не было ни души, на усадьбу напали супостаты и окружили ее со всех сторон. Но тут из дома вышли два воина и, беззаветно сражаясь, прогнали всех прочь.

Хозяин, очень этому удивившись, спросил:

– О люди! Обычно вас не было здесь видно, но вы изволили так сражаться за меня! Кто вы такие?

– Мы редьки, в которые вы верили многие годы и вкушали каждое утро, – ответили они и исчезли.

Творились ведь и такие благодеяния, когда человек глубоко веровал».

«Хорошо иметь в друзьях:

во-первых, человека, который делает подарки; во-вторых, лекаря; в-третьих, мудрого человека».

Ага, вот же на что это по жанру похоже (хоть и не-по русски, но понятно): на твиты в Твиттере и статусы в Фейсбуке! Ужасно хорошо, что в Японии 1330-х годов далеко не каждый умел ловко шевелить кистью и далеко не каждое ее шевеление сохранилось на каком-нибудь сервере! А то мы нынче обладали бы огромным корпусом текстов, где вслед за кистью этой на бумаге шли тексты преимущественно глупые, бессмысленные, безграмотные и просто неинтересные – и поди выкопай из этой горы плевел единичные зерна тонкой парадоксальной иронии, забанив ненужное... Где историку – раздолье, там читателю – беда. Иной раз подумаешь: может, оно как-то неправильно, что грамотность компьютерная (то есть, умение елозить цифровой кисточкой по виртуальной бумажке), обретаемая раньше грамотности языковой и, главное, умственной – не такое уж и благо, и многим лучше б так и ходить со вспученым животом, не давая газам вырываться наружу.
Впрочем, та же фигня была и в XIV веке:

Мне во всем дорог лишь мир старины. Нынешние нравы, как видно, становятся все хуже и хуже. И даже прекрасный сосуд, изготовленный каким-нибудь искусным мастером резьбы по дереву, тем и приятен, что формы его старинны. Замечательны слова, записанные в старину на клочках бумаги. А вот разговорная речь становится все более и более убогой”.

Наверное, стоит быть терпимее. Тем более, что мы не знаем, как оно тут будет лет через семьсот, и что досужий читатель напишет про наши чудом сохранившиеся в кэше статусы.

Красивые знакомства

"Контрольные отпечатки", Михаил Айзенберг

Очень хороший поэт Айзенберг (а в случае Айзенберга хорошесть обсуждению не подлежит, она годами является бесспорной и становится все сильнее – если так можно сказать про его, в общем-то, негромкие стихи, произносимые тихим, даже порой “интеллигентным”, но твердым голосом, в которых автору всегда есть что сказать важного, нового и, конечно, красивого – хотя, за необходимость для самого автора последнего качества я не поручусь) – так вот, очень хороший поэт Айзенберг тут вспоминает и рассуждает: говоря проще, это мемуары и эссе, наверное. Но получается это у него не типично мемуарно, а мемуарно-поэтично: местами тонко (нет, там не рвется), местами туманно (поэт в России – больше, чем бытописатель), местами лирично (однако ж не в сугубом “поэтическом” понимании, а просто по-человечески душевно). Герои книги: Евгений Сабуров, Леонид Иоффе, Константин Сергиенко, Павел Улитин, поэты «Московского времени», Александр Асаркан (про последнего – см.:«Открытки Асаркана»). Не все из них известны всем (включая и меня), но это ж – еще одно достоинство книги! Потому что помимо удовольствия от умных и красивых слов (в которые облечена всегда имеющаяся мысль – насколько достойное отличие от многих краснобаев, но пустословов!), недопросвещенный читатель приобретает хорошие знакомства в литературной среде. Пусть даже многих из этих новых знакомых уже и нет ни с читателем, ни с автором, ни в этом мире.

Да, а в слове “красивый” я не вижу ничего, ровным счетом ничего дурного или дурновкусного. Тогда, когда красивое все-таки без кавычек – оно если и не спасает мир, то немножко его улучшает.

Двор как мир, а мир как...

"Двор", Аркадий Львов

Дивный, совершенно дивный, хоть и длиннющий роман аж в трех нехуденьких книгах – а, может быть, потому и дивный, что длиннющий?.. Жизнь страны на примере ойкумены естественномногонационального одесского двора – долгая (от раннего Сталина до конца Хрущева), страшная, колоритнейшая, гомерически комичнейшая, насквозь и ужасающе советская… И герои этой жизни: тоже смешные и страшные – разносословные, разноуровневые, неодинаковые и неоднозначные. Если потенциального читателя не смутит, к примеру, двадцатистраничное описание собрания обитателей двора на тему постройки нового сортира в отдельно взятой комнате – а таких описаний там много, и все подобные и подробные – то потенциальный этот читатель просто обязан стать фактическим. В общем-то, при некотором начальном насилии над собственной леностью, свыкаться с пространностью в мелочах начинаешь быстро, ибо мелочи эти – совершенно ювелирны по стилю и лексикону, и без них никакого глубокого погружения в мир иной, уже, то ли к счастью, то ли к несчастью, ушедший, не получилось бы. А с ними – ух, как получилось! Погружайтесь. С интересом, со смехом и с содроганием.

Не самые веселые картинки из стола родителя Самоделкина

"Кто по тебе плачет", Юрий Дружков

Признаюсь, что в свое время я схватился за эту книжку из чистого культурологического любопытства: что там такое для взрослых смог написать автор-создатель безусловно бессмертных, но все же детских Карандаша и Самоделкина и бессменный автор журнала “Веселые картинки”? Почему рукопись при жизни автора лежала «в столе» – любопытно было уже не очень, потому что было понятно – по той же причине, по которой тысячи книжек в советские времена лежали там же, а многие из их авторов сидели далеко от своих столов или лежали в земле.

Сразу скажу: веских причин для непубликации этой книги в советские времена я не обнаружил, за исключением парочки абзацев слегка критического свойства (причем не по отношению к некритикуемому строю или необсуждаемой идеологии, а, скорее, к обществу вообще). Неприемлемых для тех времен формально-стилистических изысков не нашлось вовсе.

Зато изыски, приемлемые для всех времен, обнаружились: автор писал словами, которых нынче (и давно уж) не делают – простыми и емкими, местами слегка напоминая… да хоть бы Пришвина.

Детскость писателя, тем не менее, просочилась сквозь недетскую таинственно-приключенческую фабулу – но не в виде доступности изложения и заигрывающего «сюсюканья», а в размышлениях-рассказах о детях и взаимоотношениях детей и взрослых, очень умело и естественно интегрированных в роман. Сразу ясно, что человек этот действительно и сильно любил детей.

Разговоры про отсутствующего

"Аксенов", Александр Кабаков, Евгений Попов

Если вы любите Василия Аксенова, а эту книжку пропустили – непременно прочтите! Если не любите – тем более попробуйте вчитаться. Вдруг вам что-нибудь да откроется, вдруг нечто объяснится...

Два писателя, два приятеля Аксенова в течение года встречались и беседовали о нем, при каждой новой встрече разбирая, рассматривая, обсуждая (не без споров промеж собой) какой-то один пункт-аспект-параметр: биографический, литературный, личностный или личный... И получились невероятно живые, душевные, деликатные, умные тексты-диалоги.

Это никак не похоже на мемуары , хотя вспомнено множество случаев из жизни, это совсем не литературоведческие заметки – хотя там много разговоров о книгах Аксенова, но книги обсужаются не с филологически-академических позиций, а просто с точки зрения человеков читающих, которые к тому же и писатели.

Это не психологический анализ личности Аксенова, хотя там много и тщательно говорится о ее развитии и свойствах. Там и про стиляжьи джинсы, и про Сталина, и про джаз, и про женщин, и про выпивку, и про всемирность и русскость русских писателей вообще, а не только Аксенова, там и про православие, и про старость и смерть...

Это, в общем-то, ни на что по жанру не похоже, но настолько интересно, правильно, уместно, толково и трогательно, что, как только я эту книжку дочитал, мне немедленно захотелось переиначить свои читательские планы, отодвинуть выстроившихся в очередь претендентов на прочтение и поставить в начало очереди все аксеновские книги в хронологическом порядке – что читанные однажды, что зачитанные до виртуальных дыр, и прожить хороший кусок своей жизни рядом с Аксеновым.

Ученье – свет, хоть и незатейливый

"Происхождение всех вещей", Элизабет Гилберт

Обширнейший, длиннейший, интереснейший и вполне бы достойный называться настоящим-пренастоящим английским и, вероятно, викторианским, роман (если бы там не было сексуальной линии, которая красной нитью... ну, вы понимаете: то про то, чтоб мастурбировать, мечтая взять в рот мужской половой член, в викторианских романах как-то не очень писали).

Совершенно при этом неважно – была ли такая женщина (которая главный герой) в натуральной действительности XVIII-XIX веков, либо ее без никаких на то оснований сочинила неанглийский писатель XX века, но женщина получилась пассионарной, многосложной, закомплексованной, нетипичной для своего времени и очень неубедительной (это если она была взаправду). А если ее не было – то и ладно, в романах и не такие небывалые персонажи прекрасно жизнедействуют (взять хотя бы Гулливера, детей капитана Гранта или старика Хоттабыча). Так вот и эта героиня – заставила прожить всю свою биографию вместе с ней, заинтересоваться ботаникой (особенно мхами) и теорией, параллельной дарвиновской, поездить по миру (что совсем не то же самое, что поездить по миру в веке двадцатом), настрадаться и умереть, в общем-то, счастливой, ученой и мудрой.

За внешней увлекательностью и многофигурностью – хотелось бы написать, что кроется глубина и многозначность, но она там не очень кроется. Там кроется американская чуть-чуть попсоватая простодушность с ее желанием все непонятное разжевать, а все неприятное карамелизировать, но и это, знаете ли, здорово – потому что неамериканский викторианский роман, будучи написанным ровно о том же, вогнал бы своего читателя в тьму депрессивную, а американский викторианский роман мягко завлекает своего читателя к свету, к свету – дескать, все хорошо, что хоть как-то кончается...

Булгакова не предполагать

"Русский роман, или Жизнь и приключения Джона Половинкина", Павел Басинский

Роман, удачно мимикрирующий под исполнение практически любых желаний, которые могут возникнуть у разнообразного читателя. Точно подсчитать количество жанров, которыми жонглирует автор, почти невозможно, потому что один читатель в силу своей вкусовой субъективности не в состоянии зацепиться за все жанровые зацепки и выберет только те, что зацепят лично его. Тут тебе и ретросоветский детектив, и мистический триллер, и философская притча, и сатирический злободневный (на момент написания) памфлет, и, и, и... Так ведь и стилистически роман настолько же ассортиментен: от булгаковской карнавальности до достоевской тваредрожащести простирается его диапазон, слегка зацепляя гоголевскую мифоинфернальность. Вероятно, именно поэтому могучего и исконно-посконно-натурального Русского Романа у автора не получилось – необходимые доминанты куда-то подевались (сознательно? поневоле?), растворившись в смеси, но прецедент настолько любопытен, что, как мне кажется, очень даже стоит вспомнить про эту книжку, откопать ее в каких-нибудь натуральных или виртуальных развалах, жанрово и стилистически себя немножечко подстроить, не запутаться в полусотне героев, не рассчитывать на общение с гипервысокой литературой и получить весьма отдельное удовольствие от громокипящей каши, сочиненной, вероятно, с одной целью, а читаемой, возможно, с какой-то другой, непредположенной автором. Ну и что – мы ж с автором ни о чем не договаривались?..

Два признака саги

"Эффект Ребиндера", Елена Минкина-Тайчер

Семейная сага, растянутая по прошлому неспокойному веку, кем бы она ни была б написана, все равно окажется трагической. Впрочем, что это я – будто растянуть сагу по иному веку можно, минуя жестокости и кровавости? Наверное, какой век и какую страну ни возьми – все одно окажется, что будут и невинные страдальцы, и напрасные жертвы, и тотальные несправедливости, и вообще все то, что мешает нам жить долго, счастливо и без повода это все описывать. Просто в какой-то саге функция генератора тотальных несправедливостей будет возложена на государство (то есть, на макроисторию), а в каких-то – давайте вспомним Диккенса, что ли – на микросоциум. Хотя и там всё происходящее в сугубо узком кругу будет являться отражением общих политико-социально-экономических передряг.

Но я даже и не об этом. Я о том, что настоящая так называемая “сага” должна обладать двумя качествами, куда трагичность не входит (то есть, входит третьим номером, но настолько естественным образом, что мы ее учитывать не будем). И эти два качества должны сливаться в гармонично-симбиотическом мягком экстазе. И имена качеств этих:

Натуральность и Литературность.

С одной стороны, читателя просто необходимо обязать сочувствовать, чтоб понимал он сердцем: да это ж я знаю, это ж про меня почти, и случай такой же был в семье моей двоюродной прабабушки.

А, со стороны другой, читателю подавай не конспект переживаний, а подавай ему тот язык, которым сам он ни за что и ничего не опишет. И только тогда он переживания начнет сопереживать не тупо, а посредством соприкосновения с искусством – а, значит, тоньше и вернее.

У Елены Минкиной-Тайчер получилось. И пусть это не “добропорядочная” сага, а, скорее, калейдоскоп описанных судеб, но понимание и прочувствование калейдоскопа цельно устроилось в моей голове: в конце концов, как ни крути трубочку, а количество стеклышек остается неизменным, и, прокрутив трубочку не по разу, начинаешь осознавать, что общую картину выстраивают вполне конкретные, отдельные, битые и колотые кусочки. Несмотря на трагичность, особым образом красивую картину выстраивают. И, как ни странно, уютную. Впрочем, у нас тут свои понимания уютности: не всех убили зверски – на том и слава Богу.

Пролезающий герой и “не такое”

Ключарев-роман. Владимир Маканин

Эта серия никаким романом, конечно, не является; писалась она с перерывами почти двадцать лет и замечательна как раз именно тем, что она – никакой не роман. Ключарев этот – образ размытый и на стойкого <оловянного> героя никак не тянет – хотя, за двадцать лет и с живым человеком могут произойти удивительнейшие трансформации, чего уж говорить про героя придуманного, пусть и выстраданного...

Но тут любопытен не Ключарев пресловутый (который с годами морфируется из типового литперсонажа – усредненного советского инженера – в трагическую фигуру), а кардинальная разница жанров, внутри которых этот Ключарев по воле автора существует.

“Повесть о Старом Поселке”(1974) – история о ностальгии по детству, каким бы суровым, некрасивым и неправильным оно ни было. Типичная тогдашняя литература про интеллигентские страдания из-за неприпадания к корням.

“Ключарев и Алимушкин” (1979) – прикрытая легковесной иронией история о неприкаянности и неудачливости, помещенная в итээровский антураж 70-х. Тоже типично, но типичноо настолько хорошо, что это стоит прочесть.

“Голубое и красное” (1982) – душераздирающая (и, пожалуй, лучшая в цикле) история о детстве и любви. Точнее, о недолюбленности и вынужденном трагическом недолюблювании.

“Лаз” (1991) – повесть-памфлет (она ж – антиутопия) о беспомощности и отчаянности так называемой интеллигенции в 90-е, ценна именно тем, что точно тогда и была написана, когда все нарисованные там кошмары грозились стать реальностью. Но камешек, попадающий под ребра Ключарева, когда он лезет из страшного мира в мир иной и благополучный – он наверняка останется в памяти.

“Стол, покрытый сукном и с графином посередине” (1993) – скучноватая философская притча, наименее обязательная из всех книжек серии, собравшая в себя метания и сомнения, терзания и непонимания, растерянность в ожидании завтрашнего дня и (немножко) озлобленность от этого хренового дня.

Однако ж, будучи прочитанными подряд, эти повести создают ужасно любопытную (или любопытно-ужасную) динамическую панораму нашей (имеется в виду поколение относительно немолодое) богатой неприятными происшествиями жизни, хронику переживания нами этих неприятностей и смены литературных парадигм, и уж не знаю, дают ли повести уверенность, что мы переживем и не такое – но на фиг нам эта уверенность. Лучше пусть “и не такого” уже не будет.

Маргарита Хемлин в разных шкурах

"Клоцвог", "Дознаватель", Маргарита Хемлин

Поверьте, Маргариту Хемлин нужно читать всю – и рассказы, и повести, и роман “Клоцвог”, и роман “Дознаватель”... И вот сразу про эти два романа я на сей раз и напишу пару слов.

“Клоцвог” удивителен знаете чем? Тем, что роман написан от лица очень неприятного человека. Прямо-таки гадкого человека, мерзкой эгоистичной женщины, несчастной, конечно, по-своему, но читателю придется очень стараться, чтобы ее жалеть. Да она еще и неумная (хитрая, но глупая) – и вот прямо так ловко неумными этими словами книжка и написана (рука не поднимается назвать это стилизацией).

Это, мне кажется, редкость большая, чтоб вот так получилось. И мне, конечно, интересно: а каково писателю в такой-то шкуре книжку писать – шкура-то подгнившая, блохастая, сырая, пахнет дурно – и что, вот так сидит себе писатель в ней, почесывается, нос морщит, и пишет, и пишет? Ну нельзя же такую подлую бабу (чья шкура на писателе) любить? Негодяи да подонки – они ж чаще где-то сбоку сюжета, писатель шкурку им отвернет, заглянет в мелкий внутренний мирок подонка (а то и в бездну негодяйскую), вдохнет миазмов, да и назад – к хорошим людям, а тут целая история жизни – как сам писатель душевными струпьями-то не покрылся?..

Впрочем, герой “Дознавателя” – тоже совершенно не ангельский.

Роман, сложный, хитрый – прикидывается детективом. Впрочем, почему прикидывается? – жанровые правила там полностью соблюдены, но очень уж не хочется впихивать книгу в тесные оценочные рамки одного жанра. Тут Хемлин снова волшебно врастает в образ своего героя и начинает говорить с нами языком милицейско-дознавательским, полным точно найденных лексических, грамматических и других местечково-вкусовых деталек. И этим языком рассказывает нам запутанную и загадочную историю (которая распутается по-детективному неожиданно) про убийства и еврейский заговор, якобы сплетаемый в послевоенном Чернигове. И Чернигов этот – ну совершенно как живой, весь в мелких особенных подробностях, и люди такие натуральные копошатсятся, переживают (и убивают)!

Очень, очень грустно, что Маргарита Хемлин здесь уже больше ничего нам не напишет. Она умерла в прошлом году, в том возрасте, когда, казалось бы, таинственное умение заколдовывать читателя должно бы дорасти до полнейшего корифейства – но нам, нехитрым, пока хватит и того, что она успела. Вот прямо завидую тем, кто ее еще не читал. А там, Бог даст, увидимся и почитаем то, что она написала уже там.

Пока мы стояли за колбасой

"Петля и камень в зеленой траве", братья Вайнеры

Братьев Вайнеров во времена их громкой популярности я не читал вовсе – смотрел фильмы по их книжкам, и этого почему-то казалось достаточно. Но несколько лет назад купился на предысторию – и купил у букиниста книжку.

А предыстория такова, что Вайнеры написали этот роман, совершенно не рассчитывая на его публикацию – вот, поди ж ты, суперпопулярные и, как теперь говорят, востребованные и успешные писатели не довольствовались регулярным выдаванием на-гора добросовестных своих детективов и прочих разрешенных цензурой историй, а писали еще и “в стол”. В этом случае – дело было в конце 70-х, во времена, когда тихо свирепствовал застой, евреи пытались бежать – кто в Израиль, кто – куда, громкие диссиденты сидели по тюрьмам и психушкам, тихоинакомыслящие аккуратно спивались, а внешне все, вроде бы, было спокойно, и народ несильно бурлил лишь в очередях за колбасой, туалетной бумагой и пару раз в году – за мандаринами.

Надо сказать, что братьям Вайнерам удалось драматизировать ужас той жизни, которая проходила где-то поодаль от очередей. Ну, и кстати, детективность там тоже есть (хоть и в самую последнюю очередь). В первую же очередь там есть трагедия интеллигента, сына-отщепенца генерала-энкаведешника – пьющего-полуживущего в унылом, но опасном советском болоте. Во вторую – трагедия еврейской девушки, решившей уехать. В третью: их общая, любовная трагедия. А уж в четвертую – попытка расследования убийства Михоэлса. Книга очень болезненная и полезная тем, кто по молодости думает, что страшно было только при Сталине, а при Брежневе было только скучно.

Полюбить и коммуниста

"Малый мир. Дон Камилло", Джованнино Гуарески

Дай, думаю, вспомню про эту книжицу... Только ее, поди, не достать сегодня – тираж был невелик, а, оказывается, ее как раз и переиздали! Обложка, правда, была хорошая, а стала очень плохая, но вы уж потерпите, пожалуйста: под обложкой кроется мир (точнее, мирок), переполненный натуральнейшей наихристианнейшей любовью и, как следствие, грозящий большим удовольствием для читательской души.

Написана книжка человеком, которого, говорят, в Италии знают все, кто умеет читать, а в России мало кто знает. Был он еще и журналистом, и карикатуристом, и антикоммунистом. Последнее, казалось бы, важно для понимания ситуации, в книжке описанной, но, как мне кажется, оно важнее для удивления этическим, а не политическим феноменом Гуарески. Тем более, что политической феноменальности в Гуарески особой не было – в описываемые времена (конец 40-х годов ХХ века) Италии все были либо за коммунистов, либо за католиков, как Гуарески. А этическая феноменальность – в том, что один из двух главных героев и постоянно противоборствующих сторон – коммунист, но при этом не негодяй и не подонок, а простой хороший человек, по-своему понимающий способы достижения всеобщего счастья – автор по-христиански не отказывает и коммунисту в праве быть хорошим (ему в Италии это, конечно, было попроще сделать, там коммунисты миллионами людей не убивали). А второй герой – приходской священник, а все события случаются в малюсеньком городишечке, мэром которого коммунист и является. События заключаются в забавной мелочной борьбе мэра и священника; оба борца – наивны, не сильны и почти совершенно праведны, а священник еще и с Христом консультируется – онлайн, как бы сейчас сказали...

И простая такая гуманитарная идея, что Бог любит всех людей (даже тех, кто в Него не верит или называет Его по-своему), а люди, раз уж они в душе все хорошие, тоже стараются друг друга любить, насколько получается, заставляет эту книжку, уж простите за банальность, светиться изнутри.

Уверен: сентиментальный читатель обрыдается от умиления – но от умиления правильного, незамутненного пошлостью. И несентиментальный тихо порадуется.

В общем, читайте, плачьте, радуйтесь, учитесь любви. Оно нам всем очень надо.

Да будет не так

"Будущее", Дмитрий Глуховский

Книга – мрачная, динамичная, композиционно выстроенная как натуральный толстый роман, но ее отдельная замечательность – совершенно не в этом. Автор сконструировал антиутопический гиперперенаселенный мир, где граждане существуют в плотно натыканных гигантских небоскребах, где каждому среднему гражданину полагается тесный жилой кубик, а перенаселенность вызвана достигнутым наконец-то бессмертием: если ты законопослушен, то живи в своем кубике вечно (если не нравятся тоталитарные законы – вот тогда не живи). И это сочетание тоталитарности с бессмертностью – закваска, на которой забродил сюжет, напрочь невозможный в нашем сегодняшнем (или прошлом) мире – он при тутошних социально-технологических условиях никак бы не вспучился. Спойлерить – не стану, в чем там дело – не расскажу, но замечу, что даже для самой наифантастической фантастики зачастую характерны нарративы, основанные на вполне себе общечеловеческих взаимоотношениях, а всякие гаджеты пририсованы к фабуле, что называется, для привлечения внимания, для создания нетипичного антуража. И только в редких-прередких случаях (типа данного) искусственная, небывалая идея, из ниоткуда (или из будущего) пришедшая в талантливый авторский мозг, тянет за собой, соответственно, небывалую литературу. Описывающую драму, которой пусть лучше и не будет никогда, а пусть у нас будет какое-нибудь другое будущее. Но литература – пусть будет, она ж не обязана прорицать (хотя так часто случается), и определение “настоящая” не синонимично определению “пророческая”.

Несинонимичность интеллигенции

"Вместо завещания", "Нам позвонят", Борис Золотарев

Посмотрел я как-то фильм “Дневной поезд” (сильно позже его премьеры, которая произошла в 1976 году) и восхитился. Не только главными там Гафтом и Тереховой, которые безусловно прекрасны, но и нетипичной для тогдашнего кино убедительной и родной интеллигентской атмосферой, которая была создана не столько актерской игрой, сколько словами, которые актеры произносят: легкими, красивыми, ироничными, быстровыдуманными (конечно, “как бы”), но глубокопродуманными – и, конечно, я полез интересоваться, кто все эти слова им в уста понавкладывал. Сделал это сценарист и писатель Борис Золотарев, ныне настолько плохо известный, что даже на “Флибусте” его текстов не украдешь, а вот книгу у букиниста отыскать можно, и на его собственном сайте есть чем поживиться (http://www.boriszolotarev.ru/works/ ).

Борис Золотарев – сочинитель на любителя. Потому что ничего такого особенного в его историях не происходит, и замечательность его – не в хитросплетенности сюжетов, не в глубине или там глобальности мыслей, и герои его – люди сверхобычные: такой советский миддлкласс с очень небольшим уклоном в интеллектуальность (нет, даже просто в некоторую неглупость). Но эти типовые совграждане описываются пристально и тщательно, по-интеллигентски въедливо-занудно, аккуратненько разбираются на свои, вроде бы, типовые же составляющие, порой хитроватая усмешка-насмешка прячется в несуществующих авторских усах, а порой замечаешь какой-то прямо этимологический интерес к наимельчайшим мелочам жизней героев... И – главное – они разговаривают! Как же хорошо и тонко они говорят! И сейчас так мало кто говорит, да и в описываемые времена говорили так единицы и, скорее всего, не те и не оттуда, но мы тут никакого реализма не заказывали. Мы, немножко ностальгирующие по временам, которых никогда не было, когда деревья были большими, а взрослые люди умными – поймаем свой интеллигентский кайф.

Этот эпитет – “интеллигентский” – в столь коротком тексте был мной употреблен аж три раза. Теперь четыре, с заголовком – пять. А что делать – синонимов-то и нету.

Любовь к женской руке

"Дождь прольется вдруг и другие рассказы", Мишель Фейбер

Прочитав последний роман Мишеля Фейбера “Книга странных новых вещей” и удивившись сочетанию парадоксальной фантазии с честностью речи, а честности речи – с плохо скрываемой глубокомысленностью, я нашел первую книгу Фейбера и стал читать ее, дабы понять, откуда что у него взялось. Роман осмелюсь настоятельно порекомендовать всем и каждому, но речь тут не о нем, а вот об этом сборнике рассказов. Который, как ни крути, тоже приходится посоветовать прочесть. Потому что с фантазией, направленной на созидание совершенно неожиданных сюжетов, героев и антуражей у Фейбера, как выяснилось, всегда было хорошо. Но и неожиданность-то оказывается в свою очередь неожиданной – то есть, бесполезно просчитывать алгоритм создания сюжета, автор все равно нас надует: то в конце концов не произойдет ровным счетом ничего, то произойдет что-нибудь с другого боку, откуда ты вовсе не рассчитывал получить фабульное удивление. Бог-ребенок, нашедший на помойке планету Земля, изобретатель катализатора-нагреватора жидкостей, женская рука (отдельно от женщины), зазывала в секс-шопе, влюбленный в тамошнюю интеллигентную продавщицу, белая девочка-наркоманка, живущая с родителями в дикой африканской деревне и многие другие, столь же алогично придуманные персонажи и истории... Причем удивительность сочиненного, насколько я понял, не является суперзадачей для писателя – оно как-то само у него получается, и все свои ситуации, и каждое свое существо он искренне любит особенной печальной любовью. Отчего и читателю становится грустновато, хоть и не безнадежно.

Трогательно, с трупами

"Сто лет и чемодан денег в придачу", Юнас Юнассон

Вспомнилась вот эта блестящая книжка от тоски по искрометности, что ли – не слишком часто нас писатели радуют в совершенно буквальном смысле этого слова... Да еще и в хорошем, умном (и ум – остёр) переводе!

Полный, фантасмагорически-комический бред, если оценивать сюжет. И, наверное, благодаря этой бредовости – жутко увлекательно получилось. Если приклеивать жанровые ярлыки, то я бы приклеил ярлык “плутовской роман”, но этот ярлык ничего не объясняет, а сюжет пересказывать – не дело.

Экстравагантная версия истории ХХ века размазана по хулиганскому сюжету: с похищением кучи бабла, с трупами и жизнерадостными (и даже жизнеутверждающими) составляющими. Или – если кто посмотрит под другим углом – бандитскую трагикомичную историю с вкраплениями экстравагантных экскурсов в историю мира.

И что прекрасно – так это то, что книжка, несмотря на убийства и прочие асоциальные (и даже контросоциальные) поступки героев – получилась добрая и сентиментальная. Как это вышло у некоего Юнассона – ума не приложу...

Из похожего – см. кино под названием “Карты, деньги, два ствола”. Но кино – точно вам говорю – хуже. Потому что оно не гуманистично, а тупо эксцентрично. А книжка – самое оно. И изощренному уму, и истощенному бездуховной литературой сердцу. По этой книжке тоже, кстати, кино сделали. Его можно совсем не смотреть.

Да, а главный герой – столетний старик.

Да, а автор вот взял и бросил работу, продал все, что у него было, засел где-то в швейцарской деревне и написал этот роман. Завидую.

Пауза после вырванного зуба

"Мальчики", "Дочкина свадьба", Александр Рекемчук

Повесть “Мальчики” в свое время (то есть, в начале 70-х) позиционировалась (хоть такого слова в семидесятые не было) как литература для “детей и юношества”. Я, будучи представителем детей, ее тогда впервые и прочел и, несмотря на то, что был представителем не самой разбирающейся в литературе целевой аудитории (этого выражения тоже не существовало), и тогда еще отметил и запомнил особенность интонации – такой аккуратной, почти лапидарной описательной отстраненности, которая позволяет читателю щедро додумывать как происходящее в рамках сюжета, так и происходящее в душе героя. Вот это умение писателя Рекемчука таким образом написать “просто”, чтобы непременно вызвать непростые читательские со- и просто переживания – его очень характерное качество. Про все книги не могу сказать, но в сборнике рассказов это свойство проявлено, наверное, еще сильнее: если в повести все-таки происходят события несколько нетипичные (талантливый детдомовский мальчик попадает в Москву в хоровую школу и вместе с рядовыми для мальчика переживаниями испытывает сугубо “профессиональные” романтические и драматические страсти), то в рассказах (за очень редкими исключениями) не за что зацепиться любителю сюжета: там почти всегда случаются зауряднейшие вещи с обычнейшими людьми. Молодая зубодерша приехала в далекий поселок, навыдирала зубов и сходила на танцы. Молодая (еще) одинокая мама неожиданно напилась на “приличной” дочкиной свадьбе. Молодой инженер ездит Дедом Морозом в новогоднюю ночь по городу и раздает детям подарки. Но всегда там, за лаконично “снятым” словесным “кадром”, есть нечто, что заставляет (ну, меня заставило) делать паузу после каждого небольшого рассказа. Чтобы перечитать рассказ в уме, чтобы пригорюниться, чтобы просто не перебить вкус, схватившись без перерыва за следующий.

А в повести “Мальчики” и простой поклонник нарративности найдет о чем переживать.

Поплачем с клоунами

"Мой любимый клоун", Василий Ливанов

Я был удивлен, когда, уже прочитав повесть, обнаружил, что Василий Ливанов (да-да, тот самый – он еще и книжки сочинял, а, возможно, и сочиняет) написал ее в 1979 году. Пока читал, был твердо уверен, что этот кусочек из цирковой и личной жизни двух клоунов, одной гимнастки, одного усыновленного мальчика и еще нескольких милых людей (и совсем немногих не очень милых) – типичнейшие шестидесятые: настолько характерным настроением всё там пропитано; не очевидными какими-то приметами и деталями, а слабообъяснимым, но сильноощутимым духом тогдашних литературных (скорее, именно литературных, а не реальных) времен. Хорошие люди, которых много вокруг, и они непременно помогут в трудную минуту, крепкая дружба, ностальгический романтизм и сентиментальная доброта... Подумал я было, что со слезовыделительной сентиментальностью, может, автор и перебрал, а потом подумал еще и решил, что строгим нелюбителям любой процент трогательности будет велик, а для любителей всплакнуть слез никогда не бывает много – особенно, если слезы вызваны не трагизмом, а умилением. Мне кажется, что автор вряд ли специально задавался целью разжалобить читателя – просто уж очень ему хотелось написать про хорошее, про очень хорошее, и чтоб мы с тобой читатель, пожили среди хороших людей – хотя бы то короткое время, которое займет у нас чтение этой маленькой повести.

Легион и детали

"Иностранный легион", Виктор Финк

Одесский юноша Виктор Финк в 1909 году поехал в Париж учиться юриспруденции, но тут началась война и он добровольно пошел воевать в Иностранном легионе (оказывается, довольно многие российские подданные поступили так же).

Вернувшись в Россию, он спустя годы (в 1935) написал об этом книгу. Которая меня заинтересовала со стороны фактологической – не так много я знаю беллетризированных мемуаров (да и художественно-вымышленных сочинений), где рассказывалось бы про участие Иностранного легиона в Первой мировой, и уж тем более про то, как в этих частях оказались и воевали иностранцы из России. Про легион этот мы знаем, что там были собраны совсем не сливки общества (однако Финк оказался не единственным недоучившимся юристом), а про ту войну нам известно, как и про всякую – там больше грязи и крови, чем подвигов и славы – собственно, автор все это и подтверждает, вспоминая своих разнообразных однополчан и военную жизнь и рассказывая истории не героические, а неприятно грязные, грустные и жуткие, причем, довольно простыми словами, отчего, может, еще страшнее их читать – обыденность рассказа усиливает ужас эффективней пафоса.
А еще простыми словами можно точно огранить важные мысли. Или же простыми красками нарисовать сложную картину – пусть в данном случае не всего мира и даже не всей войны, но необходимого для осмысления фрагмента. Да вот вам цитат:

“— Бывает, встретишь парня и подумаешь — скотина и собачий сын… А потом оказывается — человек, и неплохой. Иной и сам того не знает, что он человек. Очень его в жизни крутило и вертело, ему и подумать некогда было о том, что он — человек… Но дай ты ему, ради бога, спокойный кусок хлеба, чтобы без хлопот и без страха, дай ему осмотреться, — так ведь золотая душа.”

“— Не пойму, не пойму, какого черта он в ней увидел… Ведь она некрасивая…
— Ты о ком?
— О ком? — смущенно переспросил он после паузы. — О Луизе. Ведь она некрасивая. У нее нос картошкой и оспины на носу. Какого черта он в ней увидел?
— А ты? — спросил я. — Что ты в ней увидел?
Он посмотрел на меня с изумлением.
— Я? Я? — сказал он, — Но ведь я-то ее люблю. Это совсем другое дело…”

“Человек всю жизнь таскал с собой поганую душу. Думаешь, он не знал, что у него душонка поганая? Знал. Но он ее любил, он бы ни за что не обменял ее на лучшую. А когда горнист играет околевание, такому типу становится страшно, он боится, что на том свете его будут жарить на сале за такую душонку.”

“«Мы, солдаты, — труженики смерти. Мы сидим на берегу великого потока. Он подхватывает нас, мы мчимся в смерть. А женщины несут в себе вечность, ибо им дана тайна плодородия. Это говорю я, не знавший женщин и почувствовавший первое влечение к ним на войне. Дочку садовницы в Верзене я изнасилую послезавтра, когда рота выйдет на отдых».
Эту запись я обнаружил в дневнике убитого солдата пятьдесят шестого линейного полка. Труп валялся на холме Верзене, в винограднике.”

Дышать и задыхаться

"Упраздненный театр", Булат Окуджава

Очень не нравится мне штамп, который ставится на книжки, которые рассказывают про то, что автор не сочинил от начала до конца, а про то, что, может быть, случилось с автором на самом деле. На штампе этом – противные слова “автобиографическая проза”.

Булат Окуджава не придумал, конечно, свое детство, но его “Упраздненный театр” – не мемуар в строгом смысле. Хотя, проза, конечно. Хотя, автобиографическая – поскольку про себя... Он нежно, аккуратно, с любовью и поэтически досочинил все то, чего не мог понимать, будучи ребенком, все то, чего не мог помнить по причине малолетства, все то, что узнал про своих близких значительно позже, но он тщательно сохранил и передал читателю свои тогдашние радости, огорчения, переживания, маленькие и большие трагедии и очень живой воздух, которым дышала его большая, разносословная и разнохарактерная семья.
И цель этой его книжки – конечно, не только в том, чтобы нам с вами рассказать факты (и любопытные, и драматичные), а в том, чтобы и самому автору перечувствовать еще раз то, чем было полно его прекрасное (до поры) детство, и нам дать этим подышать (и, чего уж там, под конец этого прекрасного детства чуть не задохнуться от боли).

И, конечно же, думается поневоле о том, как мучительно страшно были неправы люди, которые искренне хотели осчастливить отдельную часть человечества в отдельно взятой стране, и как плохо от этого стало и стране, и этим людям, и тем, кого они собирались осчастливить...

Больно читать

"Сивцев Вражек", Михаил Осоргин

Писатель Осоргин был выслан из России в 1922 году на “философском пароходе”, о чем впоследствии он написал: “В общем с нами поступили относительно вежливо, могло быть хуже. Лев Троцкий в интервью с иностранным корреспондентом выразился так: «Мы этих людей выслали потому, что расстрелять их не было повода, а терпеть было невозможно»”. Конечно, могло быть хуже – Осоргина к тому времени уже один раз едва не расстреляли (и даже повод какой-то нашли, да только Нансен вмешался), а останься он в России – расстреляли бы со второй попытки непременно; за то, что он был эсером, масоном, писателем, просто интеллигентом, не сочувствующим власти... Но вот – не расстреляли, и в 1928 году в Париже вышел его роман “Сивцев Вражек” – о том, как уютная семья старого профессора-орнитолога переживает в своем околоарбатском особнячке послереволюционные годы голода, холода, засилья хамов и разрушения обычного, патриархального человеческого счастья. Читать это очень, очень тяжело – поскольку нормальному читателю становится больно почти сразу же, и эта боль никак не затихает до конца романа. Боль – не злая, не острая, а очень печальная и хронически-безнадежная. У русско-парижского читателя 1928 года, может, и была какая-то надежда (да и сам Осоргин, кстати, аж до 1937 года не отказывался от советского гражданства), а вот читатель сегодняшний, знающий, насколько все страшнее потом стало, волей-неволей усугубляет своим знанием и без того глубокую грусть этой доброй, сентиментальной и, увы, во многом непридуманной книжки.

“Почему и за что приходится жить в такие дни? Долго ли будет так? Ведь было же иначе!” – говорит себе героиня романа. И спустя почти сто лет ни ей, ни себе мы не можем сказать ничего воодушевляющего.

Короткое напоминание

"Красное вино победы", Евгений Носов

Евгений Носов попал на войну 19-летним, воевал в артиллерии и встретил победу, в общем-то, все еще мальчиком, выздоравливая после ранения в госпитале. Об этом дне он спустя годы и написал автобиографический скромный рассказ, который, как мне кажется, стоит сегодня отыскать (что несложно) и потратить полчаса на то, чтобы его прочитать. Он негромкий, не трагически-надрывный, он даже не особенно литературный (в смысле наличия каких-то особенных приемов и украшений), он почти не философский (внешне) – он просто о том, как пришел день победы к обитателям госпитальной палаты, людям обычным, негероическим, а просто раненным и покалеченным. Поскольку непафосной простоты нам нынче сильно не хватает (и в литературе, и в праздновании этого дня), то не хватает и верного понимания, что такое война и чем была победа для людей тогдашних; да и, наверное, что такое страдание – большое, обыденное, всеобщее – мы тоже не особенно можем понять. Я бы предложил попробовать.

Жизнь без сукровицы

"Повесть о жизни", Константин Паустовский

Изучать историю страны по мемуарам Паустовского нельзя. По мемуарам Паустовского можно изучать только конкретного Паустовского или некий обобщенный феномен субъективизации жизни (в меньшей степени своей, в большей – окружающей) при помощи расстановки-перестановки акцентов и незамечания (или осознанного осторожного опускания) ее важнейших и совсем не романтически-литературных аспектов. Но мы и не станем считать эту “повесть” (а на самом деле – огромный шестикнижный мемуар, над которым писатель работал почти двадцать лет) энциклопедией русской (и советской) жизни. Мы, с позволения, будем считать ее отпечатком души, посетившей этот мир в его минуты, с одной стороны, отнюдь не подходящие для нежности, тонкой печали и поэзии, а, с другой – полный воодушевляющих (хоть и постоянно исчезающих) надежд.

“Жизнь входила в сознание как нечто суровое и требующее постоянной работы для того, чтобы очистить ее от грязи, сукровицы и обмана и увидеть во всем ее великолепии и простоте”.

И Паустовский очищал, и писал о жизни не только прозу (и уж точно не мемуарную), а поэзию:

“Первая звезда зажигается в вышине. Осенние пышные сады молча ждут ночи, зная, что звезды обязательно будут падать на землю и сады поймают эти звезды, как в гамак, в гущу своей листвы и опустят на землю так осторожно, что никто в городе даже не проснется и не узнает об этом”.

Что, вроде, и не так уж необходимо в контексте воспомнаний о событиях, но очень важно для контекста внутреннего мира писателя.

“Я подумал, что мне, кажется, повезло в жизни. Может быть, главным образом потому, что я не требовал от нее многого. Конечно, я ждал этого многого и стремился к нему, но мог удовольствоваться и малым. Может быть, это свойство больше всего и обогатило меня?”

А завтра было хуже...

"Прогноз на завтра", Анатолий Гладилин

В этой повести есть все, чего полагается ожидать от советской прозы 60-х годов (хоть и написана она уже в 1972-м): есть романтика дальних странствий (по Советскому Союзу, конечно же, но тогда и по его бескрайним просторам можно было настранстововать так, что мало не казалось) – причем странствий в обстоятельствах трудностей и лишений (обычно для этих обстоятельств идеально подходил Крайний Север, и только разве что у Аксенова герои один раз испытывали трудности в Прибалтике, но Севера и у него было в разы больше). Есть научная работа (обязательное условие) с производственными проблемами и проблемами личностного роста (хотя тогда термина такого еще не придумали), которые успешно, хоть и с непременным трудом преодолеваются. Есть любовная линия (вот тут имеется несколько нетипичный для советской прозы момент, о котором не стоит спойлерить). То есть, атмосфера, которой в реальной жизни, может, почти никто и не дышал полной грудью, но дышать хотели все: и физики, и лирики, и суровые геологи, и узкобрючные стиляги... в общем, все, кто читал книги. Правда, именно эту книгу прочитать довелось тогда далеко не всем: вероятно, по причине легчайшей, еле приметной своевольной свободолюбивости повесть в СССР не напечатали, а напечатали впервые уже в заграничном издательстве “Посев” спустя несколько лет после того, как автор эмигрировал туда, где книги не запрещали. А в конце 70-х в той стране, где жили герои книги, за ее чтение еще вполне могли насильственно поместить читателя в обстоятельства трудностей и лишений.

Не была тогда жизнь физиков-лириков в точности такой, какова она в этой и в сотнях других книжек сочинена-описана. Жизнь не была, а настроение было: ненатужного, искреннего энтузиазма – к работе, к умственной жизни и жизни личной; был интерес и были надежды... Ну, сдохло, сдулось, задавилось и пропало все потом, а литература-то – осталась.

Не праздник, который...

"Комната Джованни", Джеймс Болдуин

Отрывок с интимно-гомосексуальной сценой из этого романа тут недавно был признан кем-то (не помню, кто устраивал контест) лучшим эротическим пассажем... не очень понятно, всей ли литературы вообще, а, может, какой-то ее части?.. Мне-то составление табелей о рангах, списков лучших книжек на тему и уж тем более соревнование кусочков прозы кажутся довольно глупыми затеями, а эта коротенькая не сцена даже, а сценка – не так чтоб самой-пресамой эротичной, но зато этот пиар-факт заставил вспомнить про хорошую книжку.

Которая вовсе не про секс, а про любовь (и однополую, и нет): секс там – в смутных “закадровых” намеках, без которых романа бы не вышло, а без явных анатомических откровенностей вышел роман не скандальный, но красивый. И про Париж, который тут вовсе не праздник (да он не праздник и у Хемингуэя, и вообще не очень праздник в литературе ХХ века, несмотря на непременное выпивание в кафе и беспорядочность амуров – ни у Газданова, ни у Ремарка, ни у Саган; почти везде Париж – свидетель, а то и провокатор переживаний не так чтоб сильно радостных, хоть и романтизированных спецатмосферой).

А этот роман, написанный в 50-е, он – совсем-совсем нерадостный: стойкая трагическая печаль – его стержень, и опасная отчаянная страсть – его лейтмотив. И печаль его (по причине наличия страсти) – не беспомощная и не пассивная. И литературность его получилась нервной, но сильной.

Не вправе касаться

"Бунин в халате. По памяти, по записям", Александр Бахрах

Александр Бахрах, чей род занятий можно охарактеризовать обширным определением “литератор”, довольно известный в свое время (в русской эмигрантской среде), но чье имя нынче знакомо не так чтоб многим, большую часть своей жизни прожил за пределами России (его биотопонимика: Киев – Петербург – и с 1920-го – разные города Европы). Четыре года европейской жизни он провел рядом с Буниным, считаясь его литературным секретарем, но, вероятно, Бунин просто приютил на своей грасской вилле скрывавшегося от немцев еврея и, можно сказать, с ним подружился.

Позднее Бахрах написал книгу, где вспоминал Бунина в Грассе и Париже, и другую, где вспоминал о куче народа, которую знавал: от Андрея Белого до Саши Черного. Между ними – почти что все, кто хоть что-то оставил в изобразительном либо словестном искусстве (Мережковский, Сутин, Бабель, Ларионов, Маяковский, Бердяев, Бенуа и т.д и т.д и т.д, включая некоторых уж почти забытых вроде Мане-Каца и Кременя).

Обе книги получились невероятно аккуратно-деликатными – а ведь столь интеллигентные и незлопамятные мемуаристы уникальны (причем во все времена): ни тебе грязного белья (хоть Бунин – и в халате), ни тебе желчи с ядом – будто прямо одни замечательные люди этого Бахраха окружали! Полагаю, он так и думал: столь убедительно не наврешь...

Предельная интимность, которую смог позволить себе автор, это написать о Бунине: «Нередко говорил он со мной на довольно сокровенные темы, которых я и сейчас считаю себя не вправе касаться».

И еще один признак хорошего вкуса и стойкой внутренней гармонии автора – его самого практически нет в его мемуарах! А этакая скромность – вообще пример редчайший.

Так что, даже если вам ничего не надо узнать про описываемых людей, я б советовал книжку прочесть хотя бы затем, чтобы удивиться несколько девальвированным ныне интеллигентским “предрассудкам”.

Обычные лишения, банальный героизм

"Жизнь на льдине", Иван Дмитриевич Папанин

Много лет назад, въезжая в свежеоприобретенную квартиру, я среди брошенных прежними хозяевами вещей обнаружил эту книжку. А какое-то время спустя решил ее прочесть, превозмогая опасения, продиктованные годом издания (ее, кстати, потом не раз переиздали, так что вряд ли она – редкость).

Книжка была мгновенно написана (и не менее мгновенно издана) после научного путешествия команды из четырех героических человек на дрейфующей станции “Северный полюс” в 1937-1938 гг. Ясное дело, что не сам отважный полярник книжку написал, а трудился над ней тот, кого тогда, наверное, еще не называли “литературным негром” (да, пожалуй, и не один, учитывая скорость). И о художественных ее достоинствах мы рассуждать вообще не станем, потому что книжка важна не ими; а то, что книжки можно читать не только ради эстетических наслаждений, думаю, понятно.

Теперь непросто осознать, почему люди отважно и с энтузиазмом отправились работать на плавучую льдину (причем история их отправления туда – отдельная история, и не менее серьезная): оттого ли, что партия приказала? Это вряд ли (хотя, в общих чертах, наверное, приказала), но в тридцатые у партии основные хлопоты были поважней и пострашней; вероятно, неуемные люди сами себе придумали это опасное приключение, а там уж и партию спровоцировали на приказ. Скорее, их вело на Север непреодолимое человеческое (может даже более, чем научное) любопытство, желание изведать неизведанное, понять непонятное и увидеть невиданное. И вот это желание было настолько сильным, что кошмарные (для обычного человека) условия воспринимались (и описаны в книжке) как нечто совершенно заурядное – ну да, были отдельные неудобства типа трещины во льду прямо под палаткой и ледяной воды в ней чуть не по колено... Жутко. Зато жутко интересно! Впрочем, ощущение интереса в книжке не прочитывается – не те времена были, чтоб в официальных мемуарах давать волю каким-то другим эмоциям, кроме идеологически регламентированных. Но обычное такое, негромкое безпафосное мужество (возможно, и не ощущаемое ни Папаниным, ни его товарищами) – прочитывается.

Не уверен, что это все хоть как-нибудь поучительно, но феномен практически добровольного и даже инспирированного подвига – это стоит внимания и осмысливания.

Потом-то я подумал, что в это же самое время миллионы советских людей испытывали страдания – и сравнимые, и превосходящие, и гораздо более длительные, и, главное, совершенно не по своей воле – в тюрьмах и лагерях. Но Папанин тут уж ни при чем.

Дважды труп пересмешника

"Убить пересмешника", "Пойди поставь сторожа", Харпер Ли

Все читали, как “Убить пересмешника”? Я, то ли к стыду, то ли нет, не читал его тогда, когда его перевели на русский – ну, вот, знаете, бывают такие общепринятые вещи, которые загадочным образом проходят мимо вас?.. Кто-то про Тома Сойера не прочел, кто-то про Нильса с гусями, кто-то с хижиной дяди Тома не знаком... Зато теперь уж я получил полное и гораздо более богатое впечатление – вместе со свежеобнародованным романом.

Кто читал и помнит, о чем там, в романе первом, тем перечитывать не надо (хотя первый роман так незапамятно давно перевели, что, может, и не повредит перечитать)... кто не читал – будет у вас незабываемый опыт отслеживания трансформации доктрин. Харпер Ли написала свою первую живую, обаятельно-трогательную, ранящую историю тогда, когда еще не было принято политкорректно любить негров только за то, что они таковы. И основная (и категорически справедливая) мысль была следующая: все человеки – равные. А вот в романе втором, написанном страшно представить себе сколько лет спустя (но про времена примерно те же – точнее, чуть более поздние), эта мысль трансформируется в более дифференцированную и не так чтоб страшно популярную. По-моему, это – феномен редчайший, потому что писатель в данном случае не настрочил бесчисленных книжек про то, как менялись оттенки его самосозерцания и их отражения на его самосознание, а неожиданно замолчал на много-много лет, и потом вдруг выдал нам, читателям, совсем другую историю; где те же герои ломают свои этические устои, где правда оказывается сложной, где нужно перестать рвать на себе рубаху в поцессе истерической борьбы за всеобщее счастье, равенство и братство, а стоит задуматься над тем, что относительно благополучный социум устроен непросто – и у каждого его члена есть своя, порой предопределенная или обусловленная многоми факторами функция, как бы нас это ни огорчало. Думаю, что провозглашенная дифференциация не принесла писателю Харпер Ли общественного одобрения. Но ей уж все равно, умерла она, едва издав этот роман.

Добрые друзья

"Мы с Костиком", Инга Петкевич

Эти рассказы были написаны в конце 60-х – начале 70-х (кажется), а три года назад со вкусом (как обычно) переизданы “Самокатом” в отменной серии “Родная речь”, собственно, и состоящей из переизданий достойных детско-юношеских произведений.

Возможно, не каждому взрослому интересно читать прозу для детей. Угрюмому интеллектуалу, любителю мазохистически сложных текстов – точно удастся соскучиться. А мне часто бывает любопытно читать то, что, казалось бы, написано вовсе не для меня. Меня радостно удивляет способность отдельных писателей смотреть на жизнь снизу вверх, органично становясь малышом (ну, или подростком) – как это делается, я сегодня не понимаю; я и в детстве не понимал, но тогда не удивлялся такому писательскому умению.

И второе (не по важности – по важности, может, и главное) свойство детской литературы (не всей, но большей ее части, куда и Петкевич попадает бесспорно): она добрая. А добро у нас в дефиците (и во взрослой литературе, и во взрослой жизни). Так что порция добра нам не повредит.

Ну, лучше автора про книжку я все равно не скажу... А автор говорит нам вот что:

«Мне бы очень хотелось, чтобы у тех, кто читает эту книгу, было вдоволь друзей — друзей-отцов*, друзей-приятелей, друзей-собак, друзей-деревьев, друзей-птиц, друзей-книг, друзей-самолётов. Потому что, если человек успеет многое полюбить в своей жизни сам, не ожидая, пока его полюбят первого, ему никогда не будет скучно».


*Кстати, Костик – это как раз друг-отец. И с ним уж точно не соскучишься, читатель.

Записки сумасшедшего (?) сказочника

"Вверх за тишиной", Георгий Балл

Совершенно ничего не знал про такого писателя, пока не прочел о нем в мемуарах Софьи Прокофьевой “Дорога памяти”. Там она пишет, что писатель был душевно болен и даже в “Кащенко” лечился (вероятно, от чего-то параноидально-маниакального). А также рассказывает про жестокую шутку, которую учинили над ним его друзья: поселили его в одиноко стоящем домике и ночью нашептывали-подвывали ему через дверь что-то пугающее, а потом и вовсе кто-то руку в дыру просунул, зловеще шевеля пальцами – тут и здоровая психика не справилась бы... Впрочем, стопроцентно доверять мемуаристке я б не стал (недаром она по основному жанровому роду деятельности – сказочница), и вспоминает она кое-что совсем не так, как оно было на самом деле – так уж случилось, что я был хорошо знаком с некотороми героями ее мемуаров. Ну да я ж не об этой книжке хотел поговорить, а о заинтересовавшем меня писателе...

Как выяснилось, Георгий Балл был в основном детским писателем (и сказочником, кстати, тоже), а взрослой прозы то ли написал, то ли опубликовал не так уж и много, и уже в постсоветские времена. За всю прозу не скажу – пойди найди ее всю, но в этом сборнике печальных рассказов сумасшествие автора вполне видимо – даже если не страдал он настоящим безумием, то уж запустить его на свои страницы никто автору помешать не мог... Грустные сказки для взрослых, с чудесами и необъяснимостями, с превращениями и толикой абсурда – можно с большой условностью и фантастикой бы назвать... Но, наверное, не стоит. Герои – бедные, бледные, ничтожные, те, кто по выражению автора “слабо пропечатался в жизни”, поначалу вызывают вопрос: да зачем про них таких еще и сказки сочинять – но как-то уж очень много в рассказах Балла неподдельной боли за этих маленьких нелепых человечков. Причем боли высокого поэтического уровня – многие коротенькие истории наполнены не только болью, но и сложнообъяснимой красотой-гармонией.
Так что советую погрустить, попечалиться... Если книжку найдете.

Последний из хуторян

"На хуторе", Борис Екимов

Я думал, что категория “деревенщик” исчезла из писательского штатного расписания. Заметные советские (Астафьев, Белов, Солоухин, Абрамов...) повымерли (если не физически, то творчески) еще чуть ли не под конец перестройки, а новым браться то ли неоткуда, то ли незачем.

Оказалось, один – есть! Не то чтоб это имя было мне не знакомо, но вот как-то не доводилось раньше встретиться с его книжками. А он – и жив, и пишет! И пишет стойко по правилам жанра (то есть, так, как уже не делают – потому что не модно и потому что не умеют). Пишет повести и рассказы о любви к родине (которая со строчной буквы), уютной (несмотря на запущенность), красивой (несмотря на неухоженность), короче – родной. Пишет о совершенно простых людях, раскапывая в глубинах их внешне несложно устроенных натур неведомую им самим и уж тем более необъясняемую ими ни себе, ни кому-либо философию крестьянина, хозяина, просто коренного и укорененного обитателя определенного места на Земле (и на земле)... а иногда и не раскапывая – короче, не идеализируя, а просто дорассказывая о них то, что они (что подлинные, что придуманные) о себе рассказать не умеют. Или раскапывая иногда нехорошесть устройства натур: отчаянно деструктивных как по отношению к окружающим, так и к себе – но этакий тип крестьянина (точнее, не крестьянина, а доживателя своей нескладной жизни в предопределенных и несменяемых географических и социокультурных условиях) – он-то как раз почти всем, кто хоть раз бывал в деревне, печально знаком.

Нет, жить в русской деревне после этих сочинений не хочется совершенно, ну так и агитаторских задач писатель себе очевидно не ставил (сам-то он при этом честно живет в крошечном полудеревенском городке с ненастоящим каким-то названием Калач-на-Дону). Однако ж здорово, что кто-то жить так – хочет, любит и живет. И пишет нам о такой жизни – с любовью, хоть и не без горечи.

Потная спираль

"Левша", Николай Лесков

Гомерическое совершенно произведение. И по комичности гомерическое, и по сатиричности, и по трагичности – тоже.

Что касается комичности-сатиричности – не находите, что все зощенки, ильфопетровы и даже чудовищные порождения советских и постсоветских времен – типа короля дурного и бредового вкуса михаила задорнова (не к ночи будь он, монстр, помянут) – они выросли именно оттуда, а вовсе не из гоголевской шинели?..

Лесков сумел тонко, талантливо и бредово сымитировать разночинский способ повествования – пресловутая “досадная укушетка” вошла в обиход многих семей, насколько мне известно. Стремление к изящному слововыражению при наличии отсутствия основополагающей культуры – это мотив, на котором приятно спекулировать, но получалось оно у единиц. Таковой единицей (причем первой) был Лесков.

“Государь сразу же велел англичанам миллион дать, какими сами захотят деньгами, – хотят серебряными пятачками, хотят мелкими ассигнациями...”

“Ты, – говорит, – к духовной беседе невоздержен и так очень много куришь, что у меня от твоего дыму в голове копоть стоит”.

“...У мастеров в их тесной хороминке от безотдышной работы в воздухе такая потная спираль сделалась, что непривычному человеку с свежего поветрия и одного раза нельзя было продохнуть”.

“ – Наша наука простая: по Псалтирю да по Полусоннику, а арифметики мы нимало не знаем.

Англичане переглянулись и говорят:

– Это удивительно.

А левша им отвечает:

– У нас это так повсеместно”.

Ну, и не надо ж объяснять очевидный притчево-философский смысл этой повести – испортил же умелец иностранную вещь. Чудесным, хитрейшим, сложнейшим образом, но испоганил!

Вся суть неявной, но тем не менее довлеющей концепции какого-то кривого превосходства тутошнего потного самородка над унылыми умами рациональных иноземцев, вся суть дурацкого (причем подневольного и абсурдного) доказательства своей крутости – вот здесь (снова цитата):
“– Это жалко, лучше бы, если б вы из арифметики по крайности хоть четыре правила сложения знали, то бы вам было гораздо пользительнее, чем весь Полусонник. Тогда бы вы могли сообразить, что в каждой машине расчет силы есть, а то вот хоша вы очень в руках искусны, а не сообразили, что такая малая машинка, как в нимфозории, на самую аккуратную точность рассчитана и ее подковок несть не может. Через это теперь нимфозория и не прыгает и дансе не танцует.
Левша согласился.

– Об этом, – говорит, – спору нет, что мы в науках не зашлись. но только своему отечеству верно преданные”.

Ну, вот и нынче так же. Не зашлись, а преданные. Нет, лучше просто и бездумно смеяться, потому что открывающаяся бездна для соплеменников тех, кто чистит ружья кирпичом – она страшная. А нарицательное наименование “Левша” – оно в моем скромном понимании – ругательное. С болью в сердце, но ругательное. “У него... хоть и шуба овечкина, так душа человечкина”. “...Наши книги против ваших толще, и вера у нас полнее”.

Наступание на горло

"Смерть луны", Вера Инбер

Издатели серии “Проза еврейской жизни” помимо хороших переводов нового любят радовать читателя качественно подобранными результатами раскопок в бескрайних залежах давно написанной, давно изданной и давно забытой литературы. Я регулярно тут открывал для себя то чудесных писателей, то неожиданно чудесные произведения писателей, от которых чудес никак не ожидаешь.
Взять хотя бы Веру Инбер – она в моем читательском сознании плотно ассоциировалась с наикондовейшим совковым официозом. Настолько плотно, что мне и в голову не приходило знакомиться с произведениями этой орденоносной женщины. Но синенькая книжечка соблазнила...
Оказалось, что до премий и орденов, в двадцатые годы, Вера Инбер писала чудесные живые рассказы. Теплые, сочные, душистые – хоть и немного... не то чтобы вторичные, но такие внутрипотоковые, “одесской школы”, одновременно похожие на Ильфа и Петрова, Бабеля, Катаева, Олешу...
Книжка небольшая, кончилась быстро, так что пришлось мне откопать дополнительные тома – оказывается, раннюю прозу Инбер запросто издавали постфактум – нашлась книга 1971 года, где обнаружились еще рассказы и автобиографическая повесть “Место под солнцем”.
Прочел я и ее блокадные ленинградские дневники – “Почти три года”.
И грустная трансформация обнаружилась... Ну да, не шедевры писала Инбер в двадцатые, ну да, не супериндивидуальным было ее перо, но в тридцатые, и уж тем более в сороковые – пошло-поехало самоубийственное выхолащивание. Соки выжаты, душистость, пусть и вторичная, полностью изничтожена, Инбер больше не пишет эпигонски, но хорошо. Она пишет никак. Это не проза, а набор слов. Это не литература, а выстроенные в определенном порядке предложения. Это тоска.
И даже блокадный дневник не трогает так, как мог бы. После написанного Ольгой Берггольц, после собранных Граниным и Адамовичем в “Блокадной книге” историй – эти воспоминания не добавляют читателю знаний, а, будучи лишенными эмоций, и переживаний сильных не дарят. В 1928 году в повести “Место под солнцем” Инбер смогла написать о периоде горестей и лишений, если можно так выразиться, богато и ярко, а через 15 с небольшим лет стала писать о не менее трагических вещах (о блокаде) ровно и тускло, словно бы по инерции, как человек, вроде бы привыкший писать, но то ли разучившийся, то ли боящийся писать от души и изо всех сил.
И окончательно кошмарны, негодны для чтения ее послевоенные воспоминания о разных именитых современниках – это изложенные суконным языком правдинских передовиц никому не любопытные факты и вряд ли кому-то интересные мнения автора об этих людях и их творчестве.
До чего ж невесело (хоть и полезно, и познавательно) вот так взять и проследить – как из внимательной, остро чувствующей, пишущей с искренней радостью девушки получился навсегда испуганный, профессионально-осторожный лауреат Сталинской премии.

Когда помер мангуст

"Жизнь Антона Чехова", Дональд Рейфилд

Наиподробнейшая и претолстая биография. Жизнь прожить – не книгу прочитать, конечно, но все равно: длительность чтения способствует обстоятельному сопроживанию чеховской жизни читателем, а одоление этого труда, равносильное небольшому подвигу, способствует росту самоуважения. Слышал, что чеховеды-традиционалисты недолюбливают эту книгу, поскольку дотошный иностранец обнародовал не те факты, которые могли бы упрочить хрестоматийно-обездушенную репутацию писателя, а вовсе наоборот – пытался подкопать фундамент памятника, который годами строили скучные осторожничавшие официалы. Фактологическая сенсационность там, конечно, имеется, но те, кто решит читать книгу только с целью отыскивания «клубнички» – они, я думаю, быстро сдадутся – уж больно нечасто этот фрукт встречается на страницах. А вот что касается фактологической точности – это да, это прямо-таки не по-нашему прецизионно. К примеру, автор выясняет в архивах зоопарка судьбу переданного туда Чеховым мангуста. То есть, лично роется в бумагах и с видимым сожалением признает, что год смерти животного ему выяснить не удалось.

И вот что еще отличает эту биографию от привычных нам беллетризированных жизней замечательных людей: в книге нет ни единого авторского мнения. Факты есть (предположим, что специально отобранные, но только в этом отборе и виден вполне допустимый минимум авторской воли), некоторые логические из них выводы есть (в малом количестве), а вот домыслов и гипотез – нету. Нету философических рассуждений, нету субъективно реконструированных событий, нету восторженных придыханий. А то, что автор к Чехову неравнодушен – так это любой неглупый читатель и так поймет: станет ли кто в здравом уме столь тщательно заниматься нелюбимым писателем!

Образцовая научно-популярная литература. Научная – потому что точная. Популярная – потому что не скучная.

...Еще не увенчанный “Лавром”...

"Соловьев и Ларионов", Евгений Водолазкин

Уж роман-то, который “Лавр”, пожалуй, все читали (из тех, кто всё заметное читает), а предыдущий?..

Я вот в свое время, несколько лет назад, подбирался к нему с заведомой опаской, ожидая вымученной интеллектуальной тоскливости. Потому что знал: книга написана ученым-филологом про ученого-историка. Опасения - ура! - не только не оправдались, но, более того – книжка оказалась нимало не безжизненной, без малейшего налета академической пыли и, скорее, в хорошем смысле интеллигентской, и не в плохом - интеллектуальной. Почему интеллигентской – потому что книжка изобилует отсылами, намеками саркастическими аллюзиями на темы, понятные в определенной (не обязательно узконаучной, но непременно образованной и начитанной) группе. Почему не интеллектуально-тоскливой (в плохом смысле, а в хорошем – так вполне интеллектуальной) – потому что мысль автора работает не на запутывание (и даже не на распутывание) глубочайших и сложнообъяснимых смыслов, а исключительно на доставление читателю тонких умственных удовольствий. Посему интеллектом при чтении пользоваться особо не надо – просто роман по умолчанию рассчитан на людей с определенным его уровнем.

История – про то, как молодой исследователь Соловьев исследует, расследует и домысливает биографию генерала Ларионова, размышляя, рефлексируя и выкарабкиваясь из научных и личных проблем. История безусловно увлекательная, поначалу ироническая, и ирония эта чуть было не деформируется в язвительность (все-таки некоторые клоунадные эпизоды мне показались необязательными переборами). Но под конец история превращается в серьезную, печальную и, в общем, трагическую. Показалось, что автор в процессе писания постепенно уставал от своей сардонической усмешки, и естественным образом ее сменила грустная улыбка. Если этот процесс был нарочито смоделирован – тем более честь и хвала изощренному сочинителю.

Последовавший за этим романом “Лавр” получился более могучим и менее легким – он, “Лавр” этот, вероятно, сильно эпохальней, но читательский кайф от него совсем другого типа, а “Соловьев и Ларионов” – она такая виньетка, сложнозакрученная для своих.

Пловец человеческих душ

"Пловец", Ираклий Квирикадзе

Квирикадзе – сценарист, а это вовсе не то же самое, что просто писатель – ну, так мне кажется. И киноповесть – вовсе не повесть в традиционном смысле (а в книжке как раз и собраны они, киноповести эти). Насколько я, не так чтоб начитанный в области киноповествований, понимаю, это такой жанр, когда проза не совсем умещается в жестковатые рамки сценария, и нет еще в ней сухой сценарной конкретности, где надо искать поэзию прозы, практично спрятанную за репликами и ремарками (причем она там может, может быть), но история все равно по-киношному четко разложена на планы, сцены и прочие подпункты, а на фабулу не сильно накручены стилистические виньетки.

Квирикадзе – дивный изобретатель судеб своих героев, явно отличающийся от писателей сугубо литературных, ловко умеющих писать ни о чем. Кино, конечно, можно и ни о чем снимать, но большинству фильмов таки требуются персонажи, обладающие определенными характерами (вспомним кстати английское слово “character”, как раз имеющее сразу оба значения) и способные совершать некие последовательные действия, пусть и не обязательно логичные. Персонажи Квирикадзе с логикой могут спорить на равных, но от этого они не перестают быть живыми – ведь, где жизнь – а где логика (это с одной стороны), а с другой – жизнь героя литературы не обязана и похожей-то быть на жизнь героя из жизни – в ней своя убедительность. В общем, Квирикадзе сооружает обаятельный карнавал с парадоксальными участниками – нелепыми, милыми, опереточными и даже полуфантасмагорическими.

“Просто я рассказчик — в жизни. Меня с детства обуревало огромное количество историй. Эти истории мучают меня, как демоны, бродят в лабиринтах моей памяти. И всем им хочется вырваться наружу” – вот что сам автор про себя сказал. Кстати, есть большое и хорошее с ним интервью.

А где еще его взять почитать – увы, не знаю, о чем сожалею очень. И эту-то книгу, поди, лишь у букинистов в бумажном виде теперь найдешь; хотя в электронном она имеется.

Цена рассказа

“Травяная улица”, “Шампиньон моей жизни”, “Латунная луна” и др. книжки с рассказами Асара Эппеля

Асар Эппель за свою жизнь написал не так уж много книг – не могу знать, почему: мне не известно, насколько тщательно полировал он свои строки, терзали ль его муки творчества, жег ли он рукописи или просто не любил сочинять пространно и помногу. Но каждый сборник его рассказов – это дорогое и гармоничное ювелирно-литературное изделие.

Казалось бы, где дороговизна, а где – предмет писательского интереса?.. Ведь рассказы эти – вроде как о малозначительных пустяках из жизни не шибко значительных людей (и даже людишек), обитающих, как правило, в захолустном московском предместье Останкино (да еще и много лет назад), но написаны они с таким глубоким вниманием и пониманием якобы не стоящего, с такой талантливой заботой о каждом слове, о каждом еле видимом нюансе, с такой ранимой... ностальгией, что ли – да нет, ностальгия подразумевает романтизированное сожаление о прошедшем и невозвратимом, а у Эппеля – это все же тончайшая трансформация пережитого, неуловимо-ловкий сдвиг бывшего взаправду – в плоскость ирреального – да вот хотя бы как у Маркеса с его ненастоящим, но литературно-достоверным Макондо, роль которого в случае Эппеля исполняет советская полудеревня... Впрочем, Маркеса я сюда вовсе зря приплел, ни на какого Маркеса Эппель не похож, да он не похож ни на кого совсем...

И, если продолжать сравнение с ювелирным искусством, то процесс создания эппелевских рассказов как раз очень напоминает огранку драгоценных камней и дальнейшее собирание их в ансамбль. Берется чуть ли не из-под ног невзрачный с виду кусочек породы – мутный и корявенький – и аккуратно-гениальной обработкой он уже волшебно превращен в предмет иного качества и большой ценности. А без мастера – что камень под ногами, что алкаш в останкинской грязи – оно все никакое и ненужное.

Бездонный Пушкин

"Домик в Коломне", Александр Сергеевич Пушкин

Двадцать лет назад (то есть, аж в 1995 году) я зачем-то нарисовал и издал крошечным тиражиком небольшую книжечку... Ну, как зачем?.. От нежелания бездельничать во время перерыва в заказной работе и от большой любви к “нашему всему”. А на титульном листе к ФИО “А. С. Пушкин” я нагло пририсовал ФИО “С. В. Жицкий”. Делать традиционную книжку с хрестоматийными стихами было совершенно неохота, и я выбрал самую абсурдно-загадочную поэму: “Домик в Коломне”. Как я тогда не понимал, что было в голове у поэта, когда он эту поэму сочинял, так и сейчас не понимаю. Но тогда это непонимание как раз и послужило стимулом для привнесения своей толики визуального абсурда в пушкинские вербальные загадочности.

А нынче-то, с внедрением интернета в наш литературно-критический обиход стало проще изучать чужие точки зрения, и я, наткнувшись в своем архиве на старую нашу с Пушкиным книжицу, поэму перечитал. И полистал написанное про поэму – дай, думаю, умные люди мне чего-нибудь про нее объяснят... Мамочки, чего там только нету: и про зашифрованную концепцию трехбожия, и про якобы имеющиеся внутри пророчества марксистско-ленинского кошмара, и про глубоко зарытую апокалиптичность, и про нумерологические шифры, и про привязку к карточным играм, и про пасквиль на своего приятеля, переодевшегося девкой... Но, кажется, нету незатейливой (но не в первую очередь приходящей в голову) гипотезы: а что если Пушкин п р о с т о т а к поэму-то написал, а? Неужто солнцу русской поэзии нельзя было ничего сочинить совершенно без задней мысли? Из литературно-хулиганских, так сказать, побуждений?

И вот я теперь не хочу не только пробиваться до второго (третьего, пятого...) дна (даже если оно/они есть) – я не желаю строить даже простейших сюжетных предположений: вот зачем этот мужчина в кухарки пошел? Был ли он любовником Параши – или замаскировался тайком, имея коварный план ее соблазнения? А вдруг это был трансвестит – о, ужас!..

Надо, пожалуй, почитать в интернете: как там с трансвеститами/транссексуалами обстояло дело в пушкинскую эпоху... Или не надо?..

В качестве приложения: поэма в исполнении Игоря Ильинского и Стаса Жицкого.

Ненужная Инна Гофф

Любая книга

Кому, скажите, придет нынче в голову читать историю о том, как одна благоустроенная московская филолог полюбила неприхотливого донбасского шахтера, а шахтер филолога – то ли полюбил, то ли нет, а вот гидродобычу угля – любил беззаветно? Или, например, рассказ о том, как пожилая начальник рецептурного цеха белорусской кондитерской фабрики решила в третий раз выйти замуж, но стеснялась об этом сказать своей дочери – радиокорреспонденту, которая моталась по полевым станам, освещая посевную (или уборочную), и с собственным мужем была не в ладах? Или о том, как одна мать не хотела, чтобы ее сын-дембель женился на работнице почты и работал в мастерской по ремонту телевизоров и приемников, а хотела, чтобы он учился на юриста? Или о том, как...

Короче, никому это нынче в голову не придет – читать такое. Насколько я понимаю, и в те времена, когда это было написано – такое читали отдельные специально устроенные люди: то ли от нечего делать, то ли по долгу службы, то ли по велению своего весьма скромно образованного сердца. А прочие, которые потоньше, поироничней, покритичней – читали “старика Хэма”, который висел у них на стене в виде фотки с бородой и в свитере, Ремарка (который, кстати, почему-то нигде не висел), и Солженицына с Даниэлем в слепых копиях (кторых вешать было опасно).

Я, в общем-то, и не призываю читать произведения, написанные Инной Гофф. Я просто пытаюсь рассуждать вслух. Литература сегодняшнего дня (та, которая из незатейливых – чтоб в метро читать) рассказывает нам, в общем-то, примерно о том же: что бывает, когда кто-то кого-то полюбит. Например, девочка из провинции – олигарха из десятки “Forbes” или та же, к примеру, филолог – спецназовца из Чечни. Или еще примитивней – менеджер менеджера.

Но интонации изменились страшно. На выбор: есть интонация ироническая, эдак свысока как бы; есть интонация плебейская, желто-бульварная; есть интонация розовая, пошло-романтическая; есть интонация якобы безжалостная – чернушно-депрессивная; есть отстраненно-утонченно-интеллектуальная... Много есть интонаций. А вот интонации честно-задушевной (ну, ОК, пусть не до конца честной, пусть заданной общим официальным трендом литэпохи, но толково, убедительно, с применением сердца изображенной) – нет такой интонации. За самыми-пресамыми редкими исключениями. Душевность, что ли, не в моде? Причем не в литературной моде, а вообще – в моде человеческих отношений.

Я совершенно не верю в какого-то там бригадира донбасских гидрошахтеров, который едва находит время для любви между рекордами выработки и борьбой с неправильным начальством. Но верить в олигарха – тоже не хочется. Бригадир – он газетный, ненатуральный, его сочинили, ориентируясь на передовицу “Правды” или, в крайнем случае, на тогдашний журнал “Огонек”. Ну, так ведь и олигарх – плоский, срисованный с фотосессии и интервью в каком-нибудь полуглянцевом “Караване историй”. Бригадир мне сейчас – ничуть не ближе олигарха, но отношение (хоть бы и демонстрируемое, а не подлинное) писателя к бригадиру – понятней и приятней.

А читать Инну Гофф, конечно, совсем не обязательно. В крайнем случае можно послушать песню “Русское поле”, которую композитор Ян Френкель сочинил на ее стихи. И то не факт, что нужно – слишком тонкий колосок...

Нешкольное сочинение

"Вечера на хуторе близ Диканьки", Николай Васильевич Гоголь

Как-то Гоголь написал Пушкину (нет, это не анекдот): "Любопытнее всего было мое свидание с типографией. Только что я просунулся в двери, наборщики, завидя меня, давай каждый фыркать и прыскать себе в руку, отворотившись к стенке. Это меня несколько удивило. Я к фактору, и он, после некоторых ловких уклонений, наконец, сказал, что штучки, которые изволили прислать из Павловска для печатания, оченно до чрезвычайности забавны и наборщикам принесли большую забаву" .

“Штучками” были “Вечера на хуторе близ Диканьки”, всего лишь вторая книжка начинающего писателя и страшно молодого человека – ему было всего лишь 22 года – почему-то раньше я об этом не задумывался... Хотя, когда это “раньше” было – я тогда мало о чем задумывался: впервые читал “Вечера” в раннем-прераннем детстве, а потом, пожалуй, в школе... И с тех пор не перечитывал, и не перечитал бы, если б кое-какие предрождественские размышления, к делу не относящиеся, не заставили меня стряхнуть виртуальную пыль с букинистического файла в формате epub.

Конечно, теперь видно, что писана книжка писателем неопытным. Но именно неопытность и, как следствие, слабоосмысленная, но полная творческая свобода, небоязнь (а то и наглость) – собрали в ней кучу качеств, которые позднее и сделают Гоголя Гоголем.

Комичность – ее вот и Пушкин заметил (да кто ж не заметит ее там!). Но как поэт не смог пройти и мимо еще одного качества: “Вот настоящая веселость, искренняя, непринужденная, без жеманства, без чопорности. А местами какая поэзия! какая чувствительность!” И впрямь, набивший хрестоматийную оскомину “Днепр при тихой погоде”, воспринимаемый умом человека уже взрослого – это ритм и мелодия высоких душевных (и уж простите, стилистических) достоинств. Часть историй написана вот прямо музыкой, а не словами!

А, ежели вернуться к смешной стороне вопроса, то, приглядевшись, можно запросто найти не просто юмор, но абсурд, нетипический для тех литературных времен, прямо обэриутский какой-то. Да вот хоть бы в гоголевских к самому себе примечаниях при внимательном чтении можно обнаружить такую красоту:

“Видлога – откидная шапка из сукна, пришитая к кобеняку”.

А через несколько строк:

“Кобеняк – род суконного плаща с пришитою к нему видлогою”.

А уж про жену, которая модная материя для пошива сюртуков, полагаю, помнят даже те, кто после школы расстался с “Диканькой” навсегда.

Но и этого мало: есть в “Вечерах” и еще кое-что: а именно – трансцендентный, глубокий, эсхатологический готический ужас. Который, ясное дело, писатель опытный и зашоренный ни за что не стал бы засовывать под один переплет с такой, к примеру, фразой все из того ж словарика:

“Кацап – русский человек с бородою”.

А у Гоголя он засунулся с юношеской небрежностью.

И вот вам цитата как резюме общего впечталения (не про автора она, а от автора, но запросто применима к нему самому):

“...Умел чудно рассказывать. Бывало, поведет речь – целый день не подвинулся бы с места и все бы слушал. Уж не чета какому-нибудь нынешнему балагуру, который как начнет москаля везть, да еще и языком таким, будто ему три дня есть не давали, то хоть берись за шапку да из хаты”.

Хотя, конечно, та пресловутая редкая птица, что долетит до середины Днепра, все-таки не дает мне покоя. Ситуация с этими птицами, пытающимися перелететь реку, при тщательном обдумывании, начинает обрастать и эсхатологией, и абсурдом одновременно. Почему до середины? Почему не написать бы: “Редкая птица перелетит Днепр”? Куда деваются недолетевшие? Осознают ли они, что середина не достигнута, а сил осталось ровно половина, и возвращаются на тот же берег? Либо тупо тонут, не долетев и до середины? Означает ли, что долетевшая до середины подсчитывает оставшиеся ресурсы и решает, что их хватит на вторую половину – либо и она тупа, и всяко тонет, не перелетев всего Днепра?..

Нам всем — эпилог

"Дни Турбиных", Михаил Булгаков

Говорят, что Сталин раз пятнадцать смотрел эту пьесу во МХАТе – наверное, приятно было этой сволочи наблюдать, как безнадежно рушится привычная теплая жизнь дома, на порог которого таких вот “сталиных” никогда не пускали. Не вхожий в такие дома писал в 1929 году не без злорадного удовольствия: “Если даже такие люди, как Турбины, вынуждены сложить оружие и покориться воле народа, признав свое дело окончательно проигранным, — значит, большевики непобедимы, с ними, большевиками, ничего не поделаешь. "Дни Турбиных" есть демонстрация всесокрушающей силы большевизма”.

Ну да, так оно и было. И именно всесокрушающей. По-моему, сегодня читать (или смотреть) эту пьесу не в пример даже страшнее, чем тогда, когда она была только написана. Булгаков в 20-е годы не мог еще себе представить, каким многолетним ужасом обернется тогдашняя неизвестность, сколько судеб и жизней будет навсегда жестоко сокрушено (в том числе и его собственная судьба). Булгаковские герои в финале растерянно замирают перед крутым и не до конца еще понятным тогдашнему читателю или зрителю поворотом сюжета, слушая “Интернационал”, который играет красноармейский оркестр.

– Господа, сегодняшний вечер — великий пролог к новой исторической пьесе, – говорит Николка.

На что Студзинский отвечает:

– Кому — пролог, а кому — эпилог.

Страх героев перед будущим – это страх неопределенный. А я, зная, что стало с людьми и страной после этого пролога, не смог не додумать себе продолжение истории, отдавая вполне отчет в, скажем так, дешевости приема. Но эти мои додумки добавили мне страха от чтения – страха определенного, основанного на знании, и это, я полагаю, делает пьесу трагичной до предела.


Николку довольно скоро застрелят на улице красные, когда он, впервые выйдя на костылях из дома, попробует заступиться за старуху-генеральшу, с которой будут стаскивать шубу.

Владимир Тальберг, никому за границей не нужный, будет завербован советской разведкой, станет агитатором за возвращение на родину, его переправят в Россию, после чего мгновенно арестуют, но расстрелять не успеют: его зарежут уголовники за стукачество.

Елена Тальберг выйдет замуж за Шервинского. Тот устроится на работу, будет тихо служить бухгалтером в каком-нибудь Заготзерне до 1937 года. У них родится дочь. В тридцать седьмом его арестуют, дадут 10 лет. В 1947 добавят еще “десятку”. Все эти годы он будет “блистать” в Магаданском оперном театре и после освобождения в 1954-м возвращаться на “Большую землю” не захочет. Умрет одиноким инвалидом в 1967-м.

Мышлаевский быстро перейдет на сторону красных. Но в конце тридцатых его, на тот момент уже командарма, конечно же, посадят. В 1942-м его спешно выдернут с зоны, вернут звание и награды, отправят на фронт. Он отыщет Елену Тальберг в лагере, куда ее отправили вслед за Шервинским, вытащит ее оттуда и даже успеет на ней жениться. Погибнет в 1944-м под Кенигсбергом. Елена, беззубая, хромая и полусумасшедшая нищенка, замерзнет пьяной в сугробе в 1956-м неподалеку от своей бывшей квартиры. Свою дочь, отправленную в детдом для детей врагов народа, она так и не найдет.

Студзинский уйдет к атаману Краснову на Дон, потом окажется в эмиграции, будет бедствовать в Белграде, перебиваться случайными заработками в Париже, во время второй мировой войны вернется под начало атамана и станет воевать на стороне Гитлера. В 1945 британцы выдадут его советской администрации, и вместе с Красновым его повесят в Лефортовской тюрьме.

Лариосик быстро повзрослеет, сориентируется и пойдет служить в ЧК (потом НКВД). Будет исполнителен, даже лично кое-кого расстреляет, но до высоких чинов не дослужится и сам будет расстрелян в рамках очередной “чистки рядов”.

Можно перепридумать варианты продолжения, но хороших там точно не будет.

Писатели, погибшие при жизни

"Факультет чудаков", Геннадий Гор, Леонид Рахманов, Михаил Слонимский

Вспомнил я про сборник прозы, написанной в середине-конце 20-х, а собранный и изданный в начале двухтысячных. Три этих автора давным-давно, на заре, можно сказать, своей писательской... карьеры ли?.. ну, пусть будет “деятельности” – являлись очень энтузиастичными молодыми людьми, которые весьма тщательно относились к выбору слов (и результат порой оказывался изощренным вплоть до извращенности), были трепетно-внимательны к особости интонации, к тому узору, который словами выплетался; впрочем, узоры у них выходили разные и далеко не равноценные. Эта книжка и подвигла меня на отыскивание и прочтение более поздних вещей – даже не буду называть, каких. Поразило, что все трое именно к началу 30-х совершенно очевидно умерли как писатели, а кое-кто прямо-таки еще и скурвился после творческой смерти.

Геннадий Гор был типично стилен для тогдашних времен, но в те годы еще сильно дилетантичен. А вот потом он наглухо и до конца своих дней спрятался в наивную как бы фантастику со сказочным уклоном – и по этому пологому уклону благополучно скатился в историю советской литературы. Его я перечитывать не стал – совсем недавно пробовал, разочаровался в его сахарных чудесах, обнаружил полную потерю того стиля, который намечался на заре, и очень быстрый переход от зари к перманентному закату. Знаю, что в 60-70-е многие любили его прозу, но осмелюсь предположить, что любовь эта питалась дефицитом мистической литературы, и суррогат мистики – несколько наивное волшебство – худо-бедно их удовлетворял. Нынче это читать, мне кажется, довольно нелепо.

Леонид Рахманов. В самой ранней повести ("Полнеба") игры слов переутомляют – тем более что за словами начинают пропадать смыслы. Но посмотрел даты жизни писателя – и оказалось, что повесть в 20 лет написана – чего уж тут пенять, лучше подождать выполнения многих обещаний... А вот "Базиль" – вполне скроенная и ладно сшитая, без изысков, такая по-хорошему традиционная и сегодня читабельная (хоть, вероятно, никем и не читаемая). Но дальше он очевидно и полностью продался большевикам и стал писать скучно, пресно и испуганно-осторожно. Вроде бы без особых реверансов в сторону властей, но настолько явно все это сочинялось без удовольствия и на стилистических тормозах, такой душной тоской веет от этих страниц, что мне стало даже его жаль... Не по-читательски (тут себя скорей жалеть надо было), а по-человечески.

Михаил Слонимский – был сочный, вкусный, смелый, жесткий... Повесть "Средний проспект", военные рассказы, рассказы о революции, из нэповского быта... В отличие от Рахманова тут даже и не виден поиск или эксперимент – как-то сразу у него получались крепкие вещи. А начиная с конца 20-х стиль сменился настолько резко, словно самого писателя подменили на верного, но неумелого певца с коммунистическим репертуаром. Уж и не знаю, сыграл ли тут роль распад "Серапионовых братьев", или "братья" распались по причине смены вех на заградительные флажки – тут пока моей осведомленности не хватает. Но все, все далее написанное – это плоский бездарный кошмар, в котором бултыхаются продажные шпионы – нарушители границы, героические пограничники, коварные враги народа, героические пролетарии, подлые классово-чуждые элементы и героический (и, конечно же, самый человечный) Владимир Ильич. Это уже не просто страх перед режимом, это вскормленное страхом желание режиму максимально услужить. Слонимский, на мой взгляд, самый из этих трех талантливый, изуродовал себя наиболее зверским образом.

Стоит, наверное, почитать его еще – заранее осведомляясь о времени написания...

Загадочный ненавистник

"Царство тьмы", "Персидские новеллы и другие рассказы", "Живые видения", Виктор Робсман

Эти три книжки я нашел на интернетно-виртуальных букинистических развалах (любой любознательный читатель запросто может сделать то же самое). Никаких биографических подробностей жизни автора – ни в СССР, ни за границей – увы, не нагуглилось. Все, что удалось узнать о Викторе Робсмане, я прочел в предисловии к одной из книжек и косвенным образом получил крохи фактов из его рассказов. Робсман занялся журналистикой в 15 лет и весь советский период своей жизни работал в газетах-журналах: сначала в Харькове, а потом в Москве. Писал в “Известия”, потом – в журнал “Восточный мир”. Изучал восточные языки и издал две книги: “Советский Таджикистан” и “Советский Памир”. В 40-е годы вместе с женой перешел советско-иранскую границу (удивительным образом и, конечно, нелегально, но как именно – неизвестно), и несколько лет они прожили в Иране на птичьих беженских правах (а порой – даже в тюрьме), успели родить там троих (!) детей... А что дальше – мне выяснить не удалось. Первая книга напечатана в Мюнхене в 1957 году, еще две – во франкфуртском (тогда) издательстве “Посев” в 1973 (или 75) и 1979 гг. Вот, собственно, и все сведения о загадочном Викторе Робсмане...

Но не все впечатления.

Впечатление первое: писать он умел, причем не так, как должен был уметь тогдашний советский журналист. В его рассказах отчетливо слышны интонации старой русской классической прозы. С явными нотами разночинской публицистики и декадентского модерна.

Впечатление второе: советскую власть и все, что с ней хоть как-то связано, он ненавидел просто невероятно. До боли в сердце. Очевидно, что решиться на героический побег он смог именно благодаря жесточайшей неприязни к режиму. И, пользуясь своими литературными способностями, эту неприязнь транслировал. Увы, там, где она перехлестывает через край, литературность блекнет и комкается. А вот рассказы о персидской жизни – ну просто замечательны. Несмотря на жуткие трудности тамошнего бытия, остро ненавидеть Робсману было уже нечего, и тут уж его дар развернулся вполне, а к интонациям русским прибавились интонации ориентальные, приросла некая даже эпичность в восточно-цветисто-арабесковом исполнении.

Если кто из читателей окажется более гуглоумелым или просто знает что-то еще о Робсмане – поделитесь, а? Уж больно любопытно, что с ним дальше приключилось.

Фингал, Оскар и Кадо супротив детей крестьянских

"Крестьянские дети", Николай Некрасов

Вот кто б знал, отчего это я вспомнил сначала про то, что стихотворение, которое мы учили наизусть в школе (не знаю – как оно нынче обстоит) – это не стихотворение, а кусок поэмы. Помните?

Однажды в студеную зимнюю пору
Я из лесу вышел; был сильный мороз...

Вероятно, потому что какая-никакая зима наступила, пусть и недостаточно студеная. Потом перечитал поэму – “Крестьянские дети” – надо сказать, очень ловкую, бойкую, профессионально акцентированную и педалированную, с правильным процентом сентиментальности и умильности... Чего уж там, умел певец страданий народных складывать слова в строфы таким образом, что слезы выдавливал из читателя отнюдь не скупые, и вполне вероятно, что действительно чувства добрые своей лирой пробуждал. Поэтому даже не очень и понятно, стоит ли спустя страшное количество лет его в чем-то упрекать... Вот и не будем.

Однако вспомнилась страстнейшая любовь поэта... нет, не к детям (тем более, к чужим, к тому ж – крестьянским), а к своим собакам – к примеру, один из героев поэмы пес Фингал – это не персонаж, это реально существовавший и документально увековеченный пойнтер.

А вот что вспоминала М. А. Вилькен (Ушакова): “С своими любимыми собаками Н. А. не расставался и за обедом, и даже они, можно сказать, обедали вместе с хозяином. Уэп сидел обыкновенно около стула, на котором помещался его хозяин, а Оскару рядом со столом ставился особый прибор: лакей раскладывал салфетку, ставил на нее тарелку, усаживал собаку, перевязывал её чистой салфеткой и клал кушанье, и Оскар важно кушал с блюда”.

Еще одно воспоминание (апокрифическое, нагуглить источник не смог): сострадатель простому народу куда-то плыл на пароходе с непременной собачкой. Собачка кушала в ресторане вместе с хозяином – естественно, с ресторанного фарфора. Когда ж прочие посетители возмутились данной негигиеничностью, выдавливатель читательских слез распорядился всю посуду после собачки выбрасывать – за его сострадательский счет.

И не помню, кто уж совсем анекдотически вспоминал, как обожаемый поэтом пойнтер Кадо постоянно присутствовал на обедах для сотрудников “Современника” и гулял по столу, беззастенчиво объедая гостей непосредственно с их тарелок, после чего лакеи подавали ему персональную куропатку, которой тот елозил по шелковой мебельной обивке. От чего аккуратный писатель Гончаров приходил в ужас и старался не сесть на жирные пятна (что удавалось не всегда). Пойнтер этот, несмотря на невоспитанность (или на некрасовское воспитание) на гостей не злился, а терпеть не мог лишь приходивших к Некрасову цензоров и Салтыкова-Щедрина (вот почему его-то, а?). Когда Салтыков-Щедрин приходил к радетелю за народ, собаку запирали, а как-то раз забыли, и Кадо целенаправленно нашел на вешалке салтыковско-щедринскую шинель да и отжевал у нее половину полы, после чего борцу за угнетаемых крестьян пришлось компенсировать издержки.

Ну, и напоследок снова о детях. А. А. Фет пишет в воспоминаниях:

"Идет, например, некто по Невскому и видит коляску, на запятках которой, остриями вверх, торчат гвозди. Назначение гвоздей – отпугивать мальчишек, которые захотели бы уцепиться сзади. Увидев гвозди, пешеход вспоминает, что у Некрасова в одной сатире сказано:

“...не ставь за каретой гвоздей,
Чтоб, вскочив, накололся ребенок”.

И вдруг, вглядевшись, замечает, к своему удивлению, что в коляске с гвоздями сидит не кто иной, как сам Некрасов, что это коляска Некрасова, и что, значит, сам Некрасов, с одной стороны, утыкал запятки гвоздями, а с другой стороны – гуманно пожалел тех детей, которые могут на эти гвозди наткнуться".

Вот видите, к каким экскурсам приводит наступление хотя бы относительных морозов! Но поэму – перечтите, она душевная.

Попердяй, обзовуха и боль

"Крещенные крестами. Записки на коленках", Эдуард Кочергин

Конечно же, мы все читали мемуары жертв сталинского террора и свидетелей тогдашнего кошмара, и читали их в изобилии. Конечно же, мы (я имею в виду, мы – нормальные человеческие люди) не можем не ужасаться, их читая. Но есть особенный подраздел этого корпуса книг – небольшой, но самый страшный: это рассказы тех, кто тогда был ребенком. Конечно, невозможно спокойно читать никакую книгу, рассказывающую о тогдашних временах, но страдания и трагедии взрослых людей – они, как это ни цинично звучит, нам все же попривычней уже, а вот когда речь идет о детях, у меня, к примеру, сердце начинает практически разрываться. Тут ужасность имеет два параметра: первый – это беззащитность совсем маленького ребенка перед злом и легко воспитуемая звериность в ребенке постарше, как ответ на это зло.

Эта книга – о том, как маленький сын “врагов народа” выживал в тюрьмоподобных воспитательных заведениях, как он оттуда сбегал, с какими людьми встречался за детдомовской решеткой и на опасной свободе. Книжка – не вымысел, автор и был тем маленьким сыном, но написана как натуральная хорошая литература. Емкий, мощный лексикон – наполовину блатной, а наполовину – из явно самоизобретенных выражений и слов, ну, по крайней мере, мне многие слова из словаря Кочергина показались незнакомыми, но интуитивно понятными, потому что живыми. Кто такие “помоганцы” и “попердяй”, что это – “шкварник” и “обзовуха”?.. И персонажи, персонажи – чистый бестиарий! Точнее, грязный и страшноватый. За небольшими исключениями – ну, вот таким боком повернулся тогда мир к маленькому “зверенышу”, как он сам себя называет, а тогдашний свой мир называет “людской тайгой”. К счастью, звереныш не вырос в зверя, а стал театральным художником – и не простым даже, а народным, академиком, лауреатом госпремий и главным в театре имени Товстоногова. Но сколько же таких малышей тайга превратила в жестоких хищников или равнодушно сожрала...

Бах! Бах! Бах! Пиу-пиу-пиу.

"Зимняя дорога", Леонид Юзефович, "В якутской тайге", Иван Строд

Леонид Юзефович написал историю противостояния белогвардейского военачальника Пепеляева и красногвардейского военачальника Строда в 20-е годы в Якутии. Написал, как обычно, тонко, деликатно, с очень аккуратно темперированными эмоциями – собственно, так, как и стоит, на мой взгляд, писать исторический, что называется, нон-фикшн. Не обременяя его эмоциями, а оставляя эмоции на усмотрение неглупого читателя (а хоть бы и глупого, но мы про него не будем думать). Предоставляя читателю факты, хорошо сложенные в композицию – да что там “в композицию” – в трагедию, конечно. Которая нам, обитателям европейской части бескрайней России, да к тому же России начала XXI века, без Юзефовича вряд ли была бы известна – а в таких подробностях – уж точно.

Автор неоднократно апеллирует к воспоминаниям одного из якутских дуэлянтов – Ивана Строда. И я не смог не отрыть любознательно эти воспоминания. К сожалению, первый, наиболее эмоциональный вариант, вышедший в начале 30-х, мне достать не удалось, и пришлось довольствоваться изданием 1961 года, уже немножечко откастрированным.

Это совершенно дикая книжка. Ни за что не назову ее хорошей (неважно по какому параметру – она плоха по всем параметрам, если воспринимать ее как литературу), но автор настолько полной грудью дышит страшным воздухом гражданской войны, что ее миазмы выдыхаются им обратно практически без изменений. Неумелая до комизма напыщенность слога, многое говорящая понимающему читателю про недоучившегося, недоросшего, несформировавшегося, но жутко пассионарного автора, попытки из рассказа о страшном сделать еще и рассказ как бы “красивый” – вот это вот все делает не книжку, нет, а тот кусок безжалостной войны живым, натуральным – и это-то и вызывает нелитературный ужас.

“Некоторые из них, настигнутые шальной певучей пулей, черным бугром падают на ледяную грудь озера”.

“Коротко подстриженные черные усы резко оттеняли бескровное, с энергичным подбородком лицо. Лет тридцати, хорошо сложенный, видимо отличный спортсмен, умирающий произвел на присутствующих сильное впечатление”.

“ – Кто идет?
Бах! Бах! Бах! – ответили выстелы.
Пиу-пиу-пиу – пропищали быстрые невидимые пули”.

Было бы оно смешно, если б оно было не про гражданскую войну, в которой совершенно одинаковые люди убивали друг друга.
Кстати, страна, за будущее которой (хоть и разное) воевали Пепеляев и Строд, убила их обоих. Оба были расстреляны в одном (1938-м) году.

Вольно-поэтические декорации

"Обрезание пасынков", Бахыт Кенжеев

Прозаик Кенжеев значительно меньше известен (и, наверное, читаем), нежели Кенжеев-поэт. Вероятно, отчасти по причине своей прозаической неплодовитости: роман этот – лишь второй из мне известных; и первый – «Золото гоблинов» – был хорош, а этот так просто прекрасен. На мой скромный взгляд несправедливо обходить пусть и запоздалым вниманием такую отдельную, сильную, настоящую прозу: что ж получается, отборность текста и малочисленность книг – веская причина для незамечания?.. Конечно, читатель, привыкший к незатейливости массовой недолитературы, роман Кенжеева читать не станет (сложновато ему, бедному), но даже читатель средней готовности и прочтет, и прочувствует, и насладится.

Жанр определен автором как «вольный роман» – то есть, на первый взгляд он такой якобы деструктурированный, состоящий из перебивающих друг друга рассказов, взаимосвязь которых сходу не вычитывается, но проявляется постепенно. Стили перетасованы, переключаться быстро не получается, зато получается призадуматься при переключении.

Сюжет – судьба семьи. Судьба поэта. Судьба Мандельштама (что не так заметно, но при вдумчивом вчитывании легко определимо тем самым не самым тупым читателем). Не побоюсь этого определения, даже судьба страны.

Качество слова – отменное. Впрочем, это я уже повторяюсь… Впрочем, не грех и повториться. Проза, написанная поэтами, зачастую бывает перегруженной, с чрезмерно тщательно подобранным камуфляжем смысла, а тут – совсем этого нет. Нет излишнего внимания к украшениям, но честные, непроизвольные украшения, конечно, имеются. И они уместно и в хорошем смысле декорируют страшную, трагическую суть. Она от этого становится только страшней и трагичней.

Несданные галоши

“Король” с Арбата, Владимир Чачин

Я не очень могу объяснить современному подростку, зачем ему надо читать книжку о том, как почти восемьдесят (о, ужас! действительно так!) лет назад компания разновозрастных московских детей решила собрать из подножного мусора аппарат для показывания кино – причем кино они собирали тоже из мусора – из обрезков пленки, которые киномеханики выбрасывали на помойки возле кинотеатров. А потом эти энтузиастичные дети собрали еще и кинокамеру!.. И об этом вспоминает вчерашний еще совсем мальчик с Плющихи, который стоит с трехлинейкой в свежевырытом окопе по пояс в воде и ждет то ли атаки немцев, то ли команды идти в атаку, то ли обычной смерти...

Надо будет объяснять, что такое “кинокамера”, “райком комсомола”, “управдом”, “трехлинейка” – а у свежепереизданной книжки нет такого аппендикса... А, пожалуй, скоро все переиздания книг для неосведомленного поколения придется таковыми снабжать: наши небольшие дети, скорее, знают, кто такой пират, нежели кто такой красноармеец, и кинжал им понятней винтовки Мосина (лазерный пулемет тоже понятней – тут они как-то перескочили через слабо героизированную для них эпоху).

Поэтому я искренне не понимаю, можно ли дать эту книжку мальчику-девочке лет эдак десяти-двенадцати и надеяться, что мальчик-девочка что-то почувствует – я тоже в их возрасте не собирал драные галоши (кстати, кто такие “галоши” – тоже придется рассказывать) и тряпье для сдачи старьевщику – но я хотя бы собирал макулатуру, чтоб купить по “абонементу” “Трех мушкетеров” и “Королеву Марго”, я тоже не строил дворовую киностудию, но с компанией сколотил из найденных на помойках досок дом-шалаш для секретных собраний, а уж с сараев-то я прыгал, а уж на лавочках увеличительными стеклами выжигал!

Если надежда на понимание со стороны детей не появится – ну, тогда уж просто прочтите сами. Взрослые в эту книжку тоже допускаются.

Единожды обжегшись...

"Ожог", Василий Аксенов

Аксенов – мой частично, но очень любимый писатель. Роман “Ожог” я впервые прочел за ночь лет тридцать назад, когда мне его в виде заграничного и запрещенного издания выдали под обещание наутро вернуть. Запомнилось выражение “извлек свой каменный, горячий, дурно пахнущий член” и хитрая поза при сексе втроем, которую, как выяснилось недавно, я неправильно трактовал. Все остальное как-то растворилось в истерике юношеских ночных бдений. Не знаю, делать ли вывод, что вся прочтенная за ночь запрещенная тогда литература была прочтена неправильно, и не уверен, что всю ее теперь надо перечитать чуть более вдумчиво. Но вот, перечитав “Ожог”, я нашел в нем много непрочитанного тогда. С расположением фигур в процессе сношения я разобрался и понял, что уж как-то многовато для сегодняшнего читателя там того, что раньше бы назвали карнавализацией, а теперь я, слегка умудренный, назвал бы романтизацией алкогольного трипа (хотя в описываемые времена слова “трип” еще, кажется, не было). Но та часть “Ожога”, которая самая абсурдно-прикольная (и мне сегодняшнему не особенно интересная) – это адаптация идеологии американских битников, закидывавшихся разнообразными изменителями сознания, к абсурдной советской действительности, когда эффективно и относительно безопасно можно было закинуться портвейном в подъезде, винцом в Гурзуфе или коньяком в ресторане Дома литераторов. А приключения после закидывания могли быть вполне себе фантастическими (это подтверждаю собственными, более поздними, но не менее удивительными опытами). Но детальное описание хаоса сознания – сейчас не вштыривает. И, боюсь, не вштырит читателя нового. Зато междухаосные описания советской жизни (которые могут современному молодому читателю показаться еще более абсурдными, нежели описания алкотрипов) – вот они меня штырят и сейчас. Аксенов-реалист в этом романе победил Аксенова-лжебитника (в моем чтении, в моем), и отражения его личной трагедии супротив отражений его личных модернистских амбиций – как-то нынче мне важнее. И то, что эти отражения им спрятаны – это ничего, я их сегодня, когда мне роман дали не на ночь – могу обнаружить и оценить.

Многие сгорели

"Большие пожары. Роман 25 писателей"

Неудивительно бесплодная (по расценкам сильновысокой прозы), но презабавнейшая была затея – и совершенно в духе кипучего экспериментального времени. Концепция принадлежала Михаилу Кольцову, место ее реализации – журнал “Огонек”, главредом которого он тогда был. Двадцать пять (в 1927 году известных или как минимум становящихся известными) советских писателей попытались (как мне кажется, сильно не напрягаясь, а, наоборот, оттягиваясь) соорудить то ли детектив, то ли… вот прямо даже не знаю что: комплект бытовых зарисовок? артстилистический проект? более-менее идеологически выверенное буриме? Участники, которых кто-то и сегодня помнит – Александр Грин, Исаак Бабель, Алексей Толстой, Михаил Зощенко, Вениамин Каверин...

Употреблять это как единое литературное произведение совершенно невозможно (энтузиастично готовым к новаторству во всем, включая художественное слово, читателям “Огонька”, наверное, было попроще – к тому ж они успевали сделать паузу до получения нового номера журнала) – о характерах героев авторы явно не договорились, смысл их поступков (и социальной ответственности) размыт, место действия меняет свою географическую привязку, а действия – свои логические оправдания, интрига запутывается так, что ее перестаешь отслеживать после второй-третьей перемены автора, о едином стиле повествования и говорить не стоит… Но – интересно! Интересно, как выбирались из сюжетных тупиков-подстав тогдашние молодые корифеи, интересно, как колбасило по их воле сюжет (и персонажей), и, в общем-то, даже то дико интересно, что ни фига из этого не получилось.

И дико страшно сегодня читать биографические справки про авторов. Из 25 человек 6 человек были уничтожены чудовищно-привычным для того времени образом.

Гюго – вырви-глаз

"Бюг-Жаргаль", Виктор Гюго

В детстве у меня было не так уж много сугубо детских книг – ну, вот как-то так вышло – и поэтому я, самостоятельно научившись лет четырех от роду складывать слова из кубиков с буквами, читал потом все подряд. В этом «всем подряд» попадались самые разные книжки, в том числе и те, которые младенцу читать было не обязательно (не потому, что там можно было обнаружить что-то, что младенцу-читателю могло навредить, а потому, что ни фига не поняв в прочитанном, читатель-немладенец, повзрослев, мог уже и не вернуться к хорошему произведению недетской литературы). Однако за роман (или повесть?) Виктора Гюго «Бюг-Жаргаль» можно было не опасаться – как раз именно взрослому человеку это читать не нужно и даже вредно – в этом я убедился, перечитав книжку спустя страшно сказать сколько лет. А вот шести-семилетнему мальчику, который вытащил с полки первый том собрания сочинений Гюго и принялся добросовестно исследовать творчество писателя с самого начала – этот наивный приключенческий коктейль пришелся настолько по вкусу, что он не раз еще к нему возвращался. Смешно, что на всю жизнь сюжет совершенно не запомнился, а запомнился только раненый негр, у которого выбитый глаз свисал из глазницы – это теперь дети, всякого кина насмотревшись, таким не впечатляются, а нам, невинным, глаз на ниточке тогда регулярно не показывали. Виктор Гюго сочинил эту, в сущности, ерунду, когда и сам-то пребывал в ерундовом возрасте – а именно, будучи шестнадцати лет от роду, да еще и на спор – всего за две недели (правда, впоследствии, он несколько доредактировал сочиненное, но уровень наивности сохранил). Экзотический антураж – восстание рабов в колонии Сан-Доминго в 1791 году, пылкие-препылкие любовные страсти, кровавые сражения, загадки с разгадками, все необходимые герои полным списком: от благороднейше-героических до отъявленных мерзавцев – все там есть, что надо – ну, разве что не семилетнему, но десятилетнему читателю – уж точно. Язык, конечно, по нынешним меркам чрезмерно напыщенный, но стремительность (наплевать на неправдоподобность) развития сюжета позволит не спотыкаться на велеречивостях. И, в общем-то, я при перечитывании себе тогдашнему немножко позавидовал: благоприобретенный так называемый «хороший вкус» теперь мешает наслаждаться незатейливой яркостью красок, и простая цель автора – увлечь и развлечь – теперь не кажется целью достойной. И чей-то вырванный глаз уже не запомнится на всю жизнь.

Любовь к северному храпу

"Северный дневник", Юрий Казаков

Вот ведь, уметь же надо писать о простых вещах так, что хочется про них читать! Не очень вспоминаемый нынче Казаков – умел. Обо всем умел, но сейчас мы обо всем не будем, а будем о случайных встречах, об охоте и рыбалке, об охотниках и рыбаках, о крестьянах и моряках… Я вот, к примеру, принципиально не охотник и совсем не рыбак. Но для того, чтобы получить наслаждение от тщательной и ароматной прозы, не надо любить стрелять зверушек и ловить рыбок. Кстати, об ароматах: в рассказах Казакова почти всегда присутствуют запахи – от банальных до невообразимых (невообразимых пока о них не прочтешь, а как прочтешь – так прямо и слышишь их). Странная какая история случилась в свое время с арбатским жителем Казаковым: он влюбился в русский Север. И довольно большая часть им написанного – о Севере и северных людях.

Правда, если внимательно прочесть кусочки из дневников писателя, то имидж суровых поморов-героев немножко подмокает:
«…И все разговоры их вертятся вокруг того, запала вода или нет, побережник ветер или шалонник, «пригонила» белуха семгу или нет. Свободное от ловли рыбы время проводится в приготовлении ухи, плетении сетей, во сне с пердежом и храпом.
Кажется, здоровая и естественная жизнь?.. Однако если принять во внимание… века борьбы за культуру, если вспомнить, что за последние 40 лет выпущено 1 млн. 400 тыс. названий книг и посмотреть на рыбаков, у которых я живу и которые не прочитали ни одной книги, то становится грустно»
.

Видать, не совсем уж кристально-наивной была любовь писателя. Возможно, проживи он на тройку десятков лет подольше (теоретически – мог бы), романтический флер и пооблетел бы с его прозы. А, с другой стороны, тогда он смог бы влюбиться, например, в Гренландию или Исландию. А то и вовсе в Антарктиду. И кто его знает, что это была бы за проза. Одно-то, впрочем, ясно: он смог бы влюбить читателя в любые Галапагосы.

Но когда я прохожу по Арбату мимо дома, где жил писатель, я почему-то не русский (он же – советский) Север вспоминаю, а совсем другие его печальные рассказы. Но о них, пожалуй, в другой раз...

Писатель-неписатель

"Он упал на траву", Виктор Драгунский

"Денискины рассказы" – классика безусловная, неопровержимая и на все времена. Забыли прочесть своим детям (если они у вас есть) – не забудьте прочесть внукам (когда они появятся). Но я не о том.

Я о маленькой такой повестушке, которая вообще не детская – кстати, жаль, что Драгунский так мало недетского написал – но, видать, были на то свои причины...

Повестушка эта, на мой взгляд, достойна помещения не только в обязательный для чтения список литературы о войне, но и вообще в список лучших произведений советской послевоенной литературы.

Это скромным, почти специально ненарочитым языком написанная история о том, как в самом начале войны московский мальчик очень хочет пойти на фронт, да вот его туда не берут по состоянию здоровья. А берут рыть противотанковые рвы – там сгодятся любые ополченцы. И мальчик за небольшой отрезок времени понимает про войну, наверное, почти все: про ее величину и беспощадность, и про свою беспомощность и силу, про свой страх и свою смелость. Все это рассказано почти совсем так, как, наверное, и смог бы рассказать девятнадцатилетний неписатель – и в этом неписательстве как раз и заключается сильно ранящее писательское мастерство. Или не одно мастерство, а в сочетании с искренностью и пережитым собственным опытом – повесть-то во многом автобиографична. А скромность (даже скудность) красок этой небольшой повести почему-то позволяет и нам посмотреть на ту войну с очищенным от ненужных наворотов пониманием. И не мешает (мне как минимум) считать эту повесть настоящей и редкой литературой.

Другая сторона Тараканища

Разные воспоминания о Корнее Чуковском

Воспоминаний о Чуковском – мильоны, но разрозненных. Цитат из воспоминаний – искореженных и перевранных – мильоны мильонов.

Но можно взять вот такую застарелую книжицу и попробовать мелким ситом отсеять ерунду: тут совершенно разные, знаменитые (Кассиль, Тынянов, Федин, Маршак, Алигер, Каверин) и не особенно знаменитые люди вспоминают Чуковского (разрешенным, конечно, для того времени способом). В сборе получается то, что раньше повсеместно называлось “штрихами к портрету”. Настоящий, полноценный портрет не так чтоб получился, зато некоторые штрихи, многократно проведенные по одному и тому же месту, образовали жирные полосы. Из основных полос: много, крайне много работал, так, как мы нынче, похоже не умеем; в работе был строг к себе и окружающим, любил детей (понятное дело – Переделкино, добрый дедушка в валенках, костры и чтения стихов), был взбалмошен, но отходчив, умел быть душой компании, но страдал от чрезмерных и постоянных желаний разных компаний сделать его своей душой. И почему-то постоянно про то, что, дескать, не только Тараканищем славен Чуковский, но и Некрасовым, Некрасовым... Дался им этот Некрасов, певец народных страданий... Вероятно, Некрасов служил этаким реабилитационным пропуском на Парнас тогдашний...
Из информативных воспоминаний – очень интересен рассказ секретаря Чуковского Клары Лозовской про то, как была организована работа К.И. – это мемуары по делу.

Но, вообще-то, для формирования полноценного портрета, если кому надо – лучше не полениться и прочесть многотомные дневники самого Чуковского. Они очень грустные, непоказные, и там много о том, чего вспоминатели либо не видели, либо не хотели упоминать. По дневникам видно, насколько порой он был не уверен в себе, напуган, не удовлетворен работой и жизнью и, в общем-то, не очень счастлив.

Не знаю, впрочем, какой урок можно извлечь из этих книжек. А что, надо, чтоб уроки обязательно извлекались?..

Здрасьте и не грустите

"Я из Одессы! Здрасьте!", Борис Сичкин

Ума не приложу, как эта книжка (да еще с такой невыносимо чудовищной обложкой) у меня оказалась, и опять же не приложу ума, зачем я стал ее читать.

Но, когда прочел – то понял: зачем прочел.

Кто не знает, что это за Борис Сичкин такой – посмотрите/пересмотрите “Неуловимых мстителей”: Буба Касторский, беззаветно пляшущий под прикрытием в белогвардейском разлагающемся тылу агент советской разведки – это он. Он из Одессы (здрасьте).
Эта книжка – воспоминания разного уровня юмористичности (и очень часто – не так чтоб страшно высокого уровня). Но в ней есть крепкая, непобедимая мысль, проверенная автором на собственной жизни: смех помогает, ирония выручает, розыгрыш скрашивает, и вообще не надо грустить по пустякам, которые и составляют большую часть нашей жизни, пусть они и называются условно драмами, трагедиями или просто неприятностями. Прямо “во первых строках” этой книжки есть слова, которые многое объясняют:
“Мне было четыре года, а старшему брату четырнадцать, когда умер отец, наша семья, чтобы отвлечься от голода, все время пела и танцевала”.

Борис Сичкин протанцевал всю свою жизнь – начиная с голодного, хулиганского и даже полубандитского одесского детства, сквозь войну, где тоже каким-то волшебным образом умудрялся, что называется, “прикалываться” – хотя, казалось бы, на войне – куда уж и зачем?.. И в тюрьме веселился, куда его занесла нелегкая (нет, не в сталинские времена, а в сравнительно бескровные поздние), и в унылом совке, и даже в небезоблачной эмиграции, где он и умер непривилегированно в Квинсе – неисправимое (хоть и небезупречное) чувство юмора его сопровождало и бодрило. Немногие могут похвастаться таким потенциалом позитива – вот ради того, чтоб, не печалясь о дефиците у себя, позавидовать чужому запасу, стоит книжку прочесть.

Кстати, если верить Википедии, Борис Сичкин за отличное исполнение "камаринской" и "польки" был награжден медалью "За боевые заслуги" (приказ по войскам Белорусского фронта 25.10.1943 №18/н).

Богоизбранный танкист

"Война никогда не кончается", Ион Деген

Мемуары о войне бывают разные, но, если они хорошие, то непременно страшные. Мемуары, написанные Дегеном, – страшные и есть: грязь и кровь, страх и смерть, жестокость и героизм – все там имеется. Но что еще важно, написаны они прямо-таки настоящим героем, чего из книжки не узнаешь. Для ленивых и негуглящих – вкратце: Ион Деген, будучи школьником, сколотил отряд добровольцев и пошел воевать. Воевал он сперва командиром отделения в разведке, а потом – командиром танка и даже танковой роты. Дважды был представлен к званию Героя Советского Союза (но ни разу его не получил). Четырежды был ранен, причем один раз почти смертельно. После войны стал травматологом-ортопедом (и тоже не рядовым), а в семидесятые уехал в Израиль. Где был с почестями зачислен в общество израильских танкистов (став, кажется единственным там танкистом не израильским, а советским), потому что уничтожил какое-то немыслимое количество немецких танков, орудий и много чего еще.

Смерть удивительнейшим образом обходила его стороной столько раз, сколько не бывает. Бог, что называется, миловал Дегена, может, и для того, чтобы он написал эти воспоминания. И стихи:

На фронте не сойдешь с ума едва ли,
Не научившись сразу забывать.
Мы из подбитых танков выгребали
Все, что в могилу можно закопать.
Комбриг уперся подбородком в китель.
Я прятал слезы. Хватит. Перестань.
А вечером учил меня водитель,
Как правильно танцуют падеспань.

И еще вот эти, которые невозможно забыть:

Мой товарищ, в смертельной агонии
Не зови понапрасну друзей.
Дай-ка лучше согрею ладони я
Над дымящейся кровью твоей.
Ты не плачь, не стони, ты не маленький,
Ты не ранен, ты просто убит.
Дай на память сниму с тебя валенки.
Нам еще наступать предстоит.

Впрочем, стихов в книжке почти нет. Но они легко ищутся в сети. А вот есть там один рассказ, написанный от первого лица, – и то ли быль он, то ли вымысел, то ли нарочно так написан, чтобы было непонятно: о том, как автор (или литературный герой?) убил пьяного генерала, застрелившего его механика. Советского, советского генерала. О таком я еще не читал, хотя отлично понимаю: на войне бывает все... Но писать обо всем вспоминающие не всегда решаются. И ведь, наверное, как-то можно это у Дегена узнать – он ведь жив, ему девяносто!

Нашел "Искатель"

Журнал “Искатель”, №3, 1970

Это – в продолжение моего предыдущего сообщения про испуганного писателя Льва Успенского. Я там в конце написал, что хорошо б достать его сочинение про подводную лодку, которая путешествовала по подземным рекам – и надо же: один из читателей моих текстов его нашел! Это перепечатка из журнала “Вокруг света” сорок-какого-то года в “Искателе” года семидесятого – журнале-собирателе полубульварной приключенческо-фантастической литературы.

Я, будучи читателем дотошно-патологическим, прочел этот номер весь, а не только лишь Успенского, занимающего в нем крайне малое пространство.

Несмотря на то, что “Искатель” на сей раз был не бумажным, а электронным, я невероятно ностальгически ощутил исходящий от него запах книжной пыли, желтых страниц, кое-как струганых библиотечных досок, приятную необходимость натянуть на себя пальто, обуться в неуклюжие сапоги и по темному зимнему двору отправиться в соседний подъезд, где в одной небольшой комнатке ЖЭКа была каким-то неясным способом организована библиотека, которую я перечитал почти всю. И даже общественноначальная библиотекарша вспомнилась: дряхлая старуха (лет, вероятно, аж шестидесяти) в толстых очках и вязаной кофте, которая с надрывом спрашивала меня, лет двенадцати от роду, сдававшего ей толстый роман “Нагие и мертвые” Нормана Мейлера:

– А вот какой главный вопрос у вас возник по прочтении, молодой человек?!

Молодой человек стеснительно молчал, а “старуха”, назидательно потрясая книгой, кричала:

– А главный вопрос тут: зачем? Зачем? Зачем они воюют? Они же – пушечное мясо! (Вероятно, я тогда впервые услышал эту фигуру).

Но это – не про Успенского. Номера третьего за семидесятый год в жэковской библиотеке не было. Но были другие, наполненные ровно такой же ерундой, как и этот. Но какая же это была волшебная ерунда! Мы ж тогда жили, не зная Супермена, не глядя в комиксы, не имея Терминатора в качестве образца для подражания (или фетиша для поклонения), нам, духовно бедным, хватало отважных советских космонавтов, совершавших подвиги на Марсе, великоотечественных разведчиков, снимавших часовых метким кинжальным ударом, и послевоенных разведчиков невидимого фронта, боровшихся с происками бескинжально, героев-геологов и героев-ученых, и никаких черепашек-ниндзей нам было не надо.

Вот и в этом номере журнала-альманаха-отдушины большая часть текстов – сущая дрянь, которую, не чувствуя запаха библиотечных полок, лучше не читать. А чувствуя – лучше читать. Ведь можно ж не смеяться над приключениями советского супермена, которого злые фашисты в особом отделении концлагеря травили запахом резеды, чтобы он впал в депрессию?..

И дикая история Успенского про подводную лодку, которая неожиданно всплыла в дунайских водах, пробравшись туда из Адриатики, уже не покажется такой уж идиотской. Хотя бы потому, что она, при всей ее дикости, написана дерзко, ловко и складно – так, как мог бы писатель Успенский писать не ерунду, если б не боялся. А не боялся б он, если б... Ну, вы понимаете.

Осторожный непосаженный писатель

"Записки старого петербуржца", Лев Успенский

Когда-то я с удивлением (да и с удовольствием – тоже) прочел абсолютно несоветский (чтобы не сказать больше) роман совершенно советского писателя Льва Успенского. Называется роман “1916. Перед потопом”, описываются там российские события указанного в названии года, описываются категорически не с тех позиций, с каких следовало писать в 1937 году – а именно тогда Успенский его написал и как-то уж совсем безрассудно попробовал опубликовать. Опубликовать не получилось – издателей посадили. А Успенского – каким-то чудом – нет. После чего он долгие-предолгие годы популяризировал лингвистику, ономастику и топонимику (а также немножко – древнегреческие мифы) путем писания занимательных книжек (самая известная – “Слово о словах”).

Но была у него еще одна книжка, написаннная уже в семидесятые и не про слова совсем. Называется она “Записки старого петербуржца”, и там действительно немолодой уже, семидесяти-с-чем-то-летний) писатель вспоминает примерно про те самые времена.
И оказалась она прелюбопытной! Не целиком, увы – уж слишком там много воды налито – умел мастеровитый писатель на ровном, практически гладком месте развить несущественную, а то и несуществующую тему страниц эдак на десяток... И всяческой советской ненужной шелухи там – в изобилии... Однако, ежели воду вылить, а шелуху счистить, то в сухом очищенном остатке найдутся крайне интересные факты. О бытовых мелочах дореволюционной петербургской жизни: о конструкциях фонарей, о моделях конок и трамваев, да много, много о чем...

И, пожалуй, главное – о личном (хоть и не в первых рядах) участии автора-гимназиста в февральской революции, о сумбурном периоде хаотической демократии между февралем и октябрем, ну, и о дальнейших октябрьских беспорядках. Идеологическую окраску воспоминаний кое-где приходится усиленно игнорировать, но после самостоятельного читательского обесцвечивания факты представляются и достоверными, и любопытными.

А потом я еще немного покопался в сетях и обнаружил, что политически аккуратный Успенский нашел себе помимо языкознания еще одну относительно безопасную нишу – фантастику. На самом деле, две повести, которые я смог отыскать – “Эн-два-о плюс икс дважды” (1971) и “Шальмугровое яблоко (1972) – к фантастике, называемой “научной”, вообще не имеют отношения. Это скорее, хорошие полуволшебные истории, написанные в не очень типовой для того времени стилистике – больше похоже на прозу каких-нибудь двадцатых-тридцатых (художественное несоответствие общей планиде, вероятно, прощалось охотней, чем идеологическое). Осталось выкопать где-нибудь повесть 1946 года “Плавание Зеты” – про то, как подводная лодка путешествует по европейским подземным рекам (!) – это ж должно быть что-нибудь особенное...

Эстонская девочка без мамы

"Товарищ ребенок и взрослые люди", "Бархат и опилки, или Товарищ ребенок и буквы", Леэло Тунгал

Душераздирающие (хотя, внешне – почти безоблачные) воспоминания маленькой эстонской девочки (из которой потом вырос, как выяснилось, хороший писатель) – точнее, воспоминания эстонского писателя о том, как она была девочкой. Но без взрослой рефлексии, а именно такие типа детские воспоминания, просто записанные через много-много лет.

Мама девочки, директор школы, почти сразу после попадания Эстонии в состав Советского Союза, арестована и сослана в неведомые девочке лагерные дали за недостаточную лояльность к оккупационному режиму (то есть – ни за что), и некоторые другие ее родственники уже обитают в лагерях и сибирской ссылке, но девочка-то – живет, радуется, играет, очень скучает без мамы, любит папу и других не арестованных родственников, которые пытаются изо всех кончающихся сил показать девочке, что жизнь продолжается как ни в чем не бывало, девочка живет себе на эстонской природе и ждет, когда же мама вернется...

И девочка не может понять, почему мамы с ней нет, и при этом старается жить нормальной девочковой жизнью, и жизнь почти получается нормальной (в рамках возможного), но мамы-то – нет, как ни крути...

Я бы, пожалуй, на месте Леэло Тунгал зловредно запретил переводить свои книги на русский язык, чтобы хоть чем-то отомстить сволочам – но спасибо ей, что не запретила, ибо я, русскоязычный читатель, испытал стыд за тех, за кого я не в ответе. И пролил слезы за тех, кому жизнь изуродовал совсем не я.

Не знаю, где вы найдете эти книжки живьем, но в сети их, вроде, можно "украсть" бесплатно. К чему я вас кощунственно и призываю. Потому что искать их в эстонских книжных магазинах могут немногие, а в русских они, скорее всего, не появлялись. А прочесть – надо, наверное.

Кох, не накаркай

"Ужин", "Летний домик с бассейном", "Размышляя о Брюсе Кеннеди", Герман Кох

Сначала я прочел роман Германа Коха “Ужин”, где скучная ресторанная встреча двух голландских, поначалу до оскомины тухлых, родственных, но разноклассовых семей исподволь, по экспоненте превратилась в громокипящую трагедию и выяснение жизнеполагающего фактора: а на что ты готов пойти, чтобы сделать хорошо (или не сделать плохо) близкому человеку и наплевать на дальнего, и я подумал, что Герман Кох сумел открыть новый жанр – крайне остросюжетную историю, выстроенную – нет, не на окровавленных трупах и прочих неотъемлемых признаках криминальных бестселлеров, не на шпионских страстях, не на мировых заговорах... Герман Кох умудрился подергать за другие, не менее отзывчивые струны читательских душ: за струны любви к своим ближним, но подергал их совершенно особенным образом: нервозным, конфликтным, патологическим. Но, подумал я, сумел ли Герман Кох и в прочих своих книжках оставить свой новооткрытый жанр на том же уровне? А вот сумел!

“Размышляя о Брюсе Кеннеди” – это такая short love story, курортная интрижка, которая оборачивается двойным катарсисом (для обоих главных героев), а “Летний домик с бассейном” – это семейная драма, в которой виноват оказался невиновный, а виновный так и сгинул невесть куда, но закоулки человеческой натуры и тут, и там – выписаны с пугающей достоверностью. Пугающей настолько, что никому и никогда не захочется их посетить живьем, а не в книжках, но не факт, что Бог нам позволит туда не заглядывать. Хотя – лучше б не позволял, не надо нам этого, пусть оно только в литературе и останется...

А Герман Кох останется умелым ковырятелем патологий во взаимоотношениях людей, ловким описывателем интриг на ровном, казалось бы, месте, ушлым увлекателем читателей, но, пожалуйста, не накаркивателем – не надо нам этого, не надо...

Офигительное пятикнижие

"Исход", Леон Юрис

Эта обширнейшая, подробнейшая и увлекательнейшая эпопея про то, как получился Израиль, была написана американцем в 1958 году и почти мгновенно переведена на бешеное количество языков – а на русский, да так, чтоб еще стать доступной большому количеству читателей – как обычно, сильно позже. Если верить Википедии, то первый русский перевод был малотиражно опубликован в 1973 году в Иерусалиме, а нормально-человеческим тиражом книга Юриса вышла в России только лишь в 1994-м, но я, увы, не помню, чтобы это второе издание, уже вполне неподпольное, продававшееся в магазинах, чего-то там взорвало, а жаль: я, если верить моей слабеющей памяти, тогда прямо вот носился с этим двухтомником (а формально – пятикнижником), всем его подсовывая и приговаривая: “Ну прочти же, это ж офигительно!”

Офигительность данной толстенной книги – в том, что она одиссее-гомероподобна (ну, или война-и-миропохожа) и почти так же рассказывает тому читателю, который согласен заворожиться, про эпохальные события – на примере многих судеб; в том, что она информативна (я отнюдь не историк, но серьезных возражений супротив версии Юриса не встречал, а историю возникновения Израиля не проходят в тутошних школах, что, по-моему, зря – вне зависимости от конфессии и национальности изучающего, потому что это пример и небывалого героизма, и невероятного чуда); в том, что она затягивает покруче “Войны и мира”, потому что там бодрее повествование; в том, что она легкочитаемей, потому что в ней нет бесконечных диалогов ни на идиш, ни на иврите со сносками.

Главный герой – еврейский практически Супермен, когда надо – дипломат, если требуется – то и немного мошенник, по обстоятельствам – то боевик, то шпион, то нежный романтик, то безжалостный солдат, то интриган, то политик (что, впрочем – одно и то же). Но, кроме шуток, настоящий герой – в героическом, а не литературном смысле.

Почему-то мне кажется, что у этой книги есть большой воспитательный потенциал, который, скорее всего, не будет повсеместно использован: с чего бы это – учиться у евреев, да еще и живших три четверти века назад? Но, если даже ее никогда не вставят в школьную программу – вы подсуньте ее своим более-менее взрослым детям. Уверяю, что не все они по прочтении станут сионистами – а если и станут – так и что?.. А вот про мир, войну и отдельных правильных людей – кое-что поймут. Да, и себе подсуньте, если не читали.

Холст, масло – vs – бумага, чернила

"Далекое близкое", Илья Репин

А вы ведь, поди, не все знаете, что Илья наш всероссийский Репин – совершенно потенциально-дивным был писателем (ну, не то чтобы был, а мог бы)! Не мемуаристом-вспоминателем, а именно писателем в самом что ни на есть классически-литературном понимании этого слова. А местами – прямо-таки выдающимся вербальным художником! У него же ж – гоголевско-тургеневский замес, настоянный (страшно молвить) на пушкинской прозе и приправленный прозой чеховской, с мелкими короленковско-григоровичевскими приправками... Нет, результат микса, конечно, не превосходит исходные компоненты ни в коем разе, да и нет законченности композиции в этих картинах репинской жизни (в отличие от картин его живописных), но – потрудись он над нивой изящной словесности столь же усидчиво, как над своими полотнами – висел бы еще один знатный прозаик на доске русского литературного почета... И зачем не потрудился? – спрашиваю я себя, столь же любящего словесность, сколь и визуальность...

А воспоминания про что? – про украинское детство, про петербургскую юность, про волжские путешествия в преддверии знаменитых «Бурлаков»... Но, по большому счету, все равно о чем, да не все равно – как. Вот, нате, к примеру, вам сочную, пухлую, богатую цитату (почти наугад выдернутую из книжки):

“Вот тронулись Пушкаревы. Отец сидит на передке в форменной серой арестантской фуражке, в серой свитке (армяке), - лицо бледное, злое (наряда своего не любят поселяне; в сундуках у них лежали свитки тонкого синего сукна, и в церковь они шли одетые не хуже мещан). На задке у Пушкарева, "нехозяином" по форме, сидит Сашка Намрин - бобыль. Лентяй, я его знаю: он у нас в работниках жил (лошадей боялся); осклабился на нас своими деснами, и выбитый зуб виден. Пара лошадей - сытые, играют, борона новая, спицы толстые, багры длинные, струганые, вилы, косы, молотильные цепы, все по форме, все прилажено ловко и крепко; сошники у сохи длинные, не обтерухи какие, весело блестят.
Сашка корчит из себя заправского солдата; серый армяк у него аккуратно сложен, как солдатская амуниция, пристегнут через плечо, серая фуражка: арестант - две капли воды.
Поравнялись, им скомандовали что-то с балкона, - затарахтели рысью.
За ними едут Костромитины. Старик Костромитин осунулся в воротник, глаза, как у волка, из-под нависших бровей; вожжи подобрал; пристяжная играет.
- Молодец Костромитин! - мямлит ласково граф Никитин. - Рысцой, с Богом!
Загрохотали и эти, блестят толстыми шинами колеса.
Проехали Воскобойниковы на пегих - тоже хорошо. Вот и Заховаевы, староверы. Заховаев - хозяин добрый. Всю семью свою любит, даже на улице детей своих целует. И теперь веселый, красивый; черная окладистая борода. Тройка гнедых - сытая, кнута не пробовала. На облучке сзади Локтюшка с козлиной бородкой; этому далеко до солдата.
Проезжают, проезжают - сколько их!.. Переродовы, Субочевы, Бродниковы, Раздорские... Всех не переименовать”.

Отчего бросил писать слова Илья Ефимович?.. Чем его навсегда заманили холсты, и почему его отманила бумага?.. Без холстов его точно обеднела бы культура тутошняя, но вот с бумагой-то, исписанной чернилами – наверное дополнительно обогатилась бы...

Девять бревен и сто один день

"Кон-Тики", Тур Хейердал

Знают ли нынешние молодые читатели это имя, мне не очень известно. А вот для людей моего поколения и тех, кто еще постарше – человек-то был абсолютно легендарный. Но я, к стыду своему, во времена его легендарности книг его почти не читал, довольствуясь его регулярными появлениями в телепередаче “Клуб кинопутешествий”, которую вел симпатичный Юрий Сенкевич, который в СССР был чуть ли не легендарней Хейердала, сам с Хейердалом бороздил просторы и долгие годы заставлял невыездное население страны завистливо вздыхать у голубых экранов.

Мне не дано узнать, насколько автор бравировал своей отчаянностью, где нарочито пропедалировал свое якобы легкомыслие и какие тяготы с невзгодами и страхи с проблемами опустил с целью сохранения стройности концепции и сбережения нервов читателей. Но получился у него точно выверенный бестселлер, довольно поверхностный (как и должно быть), легкочитаемый, без научных заморочек – вот его и наиздавали космическими тиражами (и перепереиздают по сей день).

Сюжет (ну, вдруг кто не знает) таков: для того, чтобы доказать, что древние перуанские индейцы запросто могли переплывать Тихий океан и добираться до островов Полинезии, совершенно не разбирающийся в мореходских нюансах норвежец собрал команду из безумцев, построил наипримитивнейший плот из девяти бревен и одного паруса, и эта отчаянная команда через сто один день таки приплыла куда хотела. Если бы Хейердал все это сочинил, то его подняли б на смех по причине совершенной неправдоподобности сюжета. Но дело в том, что он если что и сочинил, так разве что детали, а утлый плотик под названием “Кон-Тики” в 1947 году действительно бултыхался в океане и отбултыхал почти семь тысяч километров.

Надо сказать, что фантастический авантюрист Хейердал потом еще не раз обрекал себя на опасные приключения, но об этом – см. др. его книжки. И на каждой обложке можно было б написать крупными буквами “НЕ ПЫТАЙТЕСЬ ЭТО ПОВТОРИТЬ”... Можно, но не обязательно, потому что ни один здравомыслящий читатель и не попытается. А нездравомыслящих – попробуй переубеди. Но от них, как правило, мемуаров не остается. За единственным исключением.


Еще книги Тура Хейердала в "Додо", прекрасно опубликованные заново издательством "Амфора": "Экспедиция Тигрис", "Ра", "Фату-Хива".

Ну, Зайчик, погоди!..

"Евразийская симфония", Хольм ван Зайчик

Напомнили мне тут по случаю про подзабыто-недооцененную серию из семи романов, написанную анонимным коллективом то ли писателей, то ли китаеведов, то симбиотическим составом и тех, и других – ужасно прикольную как в культурологическом смысле, так и в плане литературном (про что не уверен, что оно предполагалось).

Это я про мифического писателя по имени Хольм Ван Зайчик, который выстроил альтернативный мир, где много веков назад слились в геополитическом экстазе Русь и Орда, а потом и Поднебесная туда же интегрировалась. И по сей якобы день живет эта гигантская империя в мире и подозрительном согласии: все, дескать, нации там равны и уж давно более-менее перемешаны, культуры взаимнозаинтегрированы, а свободы существуют в рамках, определенных сознательностью граждан и концепцией кросскультурализма. И два друга-правоохранителя расследуют изредка происходящие правонарушения.

Но правонарушения в данном контексте – дело совершенно десятое. А первое дело в данном контексте – это феноменально убедительным образом... хотел было написать: "воссозданная" – а какая она, на фиг, воссозданная, если придумана с нуля – антуражность: с массой мелких подробностей, словно бы и впрямь подсмотренных, с детальками и нюансиками, с уморительным "неймингом" и межъязыковыми жаргонизмами – ну, то есть, целый прекрасный (или непрекрасный) другой-чужой (но, кажется, что почти наш) мир сочинен так, что ловишь себя на ощущении полнейшего доверия к ситуации, которая на самом-то деле – лукаво выдумана, как говорится, "от и до".

Я уж было подзабыл про эту серию, а как вспомнил сейчас – так и начал сожалеть, что рассосался талантливый коллектив мистификаторов. Вот прямо нынче, в атмосфере хер знает какой непонятности, продолжение сказки про Ордусь и ее скромных, но бесстрашных героев было бы сильнейшим эстетико-эмоциональным отдохновением. Профилактикой антигармонии и мозгозапудренности. Пусть и не гарантированно эффективной, но, ежели гипотетический домкрат, подведенный под наш просевший дух, хоть на одно деление толкнет его повыше – так и уже хорошо будет...


Прим. гл. ред: для справки состав гепталогии (издана в 2000–2005 гг):

  1. Дело жадного варвара
  2. Дело незалежных дервишей
  3. Дело о полку Игореве
  4. Дело лис-оборотней
  5. Дело победившей обезьяны
  6. Дело Судьи Ди
  7. Дело непогашенной луны

Блокадное похудание

"Блокадные девочки", Карина Добротворская

Я изо всех сил понимаю острое, болезненное, непреодолимое желание продолжить блокадную историю, дополнить ее и уникальными фактами, и личными ощущениями от личных разговоров с женщинами, которым Бог дал пережить этот запредельный ужас. Потому что сколько бы ни было собрано индивидуальных свидетельств, их никогда не станет слишком много. К тому же, советская цензура теперь сдохла, и ранее непредставимые и нетиражируемые кошмары можно публиковать – автору рассказывают то, что еще лет двадцать назад никто бы и никому не рассказал (а если б рассказал – никто б этого не смог опубликовать).

“Блокадная книга”, на которую автор ссылается неоднократно, но критически (за пропущенные детали) – может, все равно страшней по структурированности блокадных ужасов и широте охвата адской бездны. Но первая часть этой книги – страшней “Блокадной книги” своей неподцензурностью – ее ж не проверяли на соответствие легенде. Это – интервью с женщинами, которые девочками пережили блокаду.
А вот вторая часть... Ну, как бы это поделикатней выразить... Это рефлексия честная, но меня немножко обламывающая: богатая медиаменеджер старательно худеет за большие деньги, вспоминая о блокадном пайке; ужинает в мишленовских ресторанах со “звездами” мирового уровня, тщательно дифференцируя блюда по калорийности; не глядя, покупает квартиру в СПб из ностальгических соображений – но делает все это, как мне показалось, совершенно честно. Не задумываясь, как слово ее отразится. Или задумываясь, но неправильно оценивая результаты своей задумчивости.

С одной стороны, простому человеку, который не имеет возможности купить себе квартиру, поддавшись сиюминутному капризу – может быть не очень понятно, чего это покупательница за блокадниц переживает. С другой стороны, простой человек может задуматься: а отчего это такие богатые и, что называется, “успешные и состоявшиеся” люди думают о том страшном периоде, а я не думаю? Дай-ка, подумаю и я.

А человек непростой просто не отрефлексирует проблемы детокса и их связь с умершими от голода питерскими младенцами. Человек непростой прочтет первую часть с подступающими слезами, а на вторую часть не обидится.

Любимые зверушки и шпион

Романы “согдийской” серии (“Любимая мартышка дома Тан”, “Любимый жеребенок дома Маниахов”, “Любимый ястреб дома Аббасов”)

Это – стилистический и тематический уникум, который, как мне кажется, недостаточно обласкали рецезенты – вероятно, потому, что не очень были готовы к неожиданно возникшему кросс-жанровому феномену: экзотически-историко-детективно-шпионско-приключенческого романа, и потому не всякий алчущий читатель до этих романов добрался. Хотя чего тут готовиться – мало на что похоже, так хотя бы этим оно и замечательно!

Псевдонимированный Мастер (который на самом деле – русский и большой спец в восточных делах – а даже если и небольшой – то кто из нас, простых читателей, это проверит) засовывает читателя в такие места и времена, куда его мало кто засовывал: там такие Средняя Азия с Евразией описаны, которые мы себе весьма туманно представляем – там загадочная Согдиана, могучий Константинополь и коварная Поднебесная, там какие-то немыслимые тонкие бытовые подробности (словно автор лично побывал везде и именно тогда – в VIII веке). Там главный герой – интеллектуал, бизнесмен и разведчик – и вот скажите мне, много ли вы читали убедительных книжек про самаркандских шпионов восьмого века? Да хоть бы и неубедительных – много?.. То-то.

Искренне сожалею, что Мастер, похоже, утомился своим Нанидатом Маниахом (так героя зовут), и торговец шелком больше не попадает в боевые и политические переделки. Соскучился я по захватывающей небывальщине в экзотическом антураже... Есть еще серия про малазийскую распутывательницу (и запутывательницу) интриг Амалию де Соза, но начало века двадцатого – хоть и в неведомой Британской Малайе – все же не восьмой век в местах не менее удивительных.


Еще романов Мастера Чэня тут. – Прим. ред.

Кто убил Распутина, тот аристократ

Мемуары. Князь Феликс Юсупов

Все здесь присутствующие, вероятно, знают, что князь убил Распутина – и про это в книжке, конечно же, рассказано, но не только этим фактом своей биографии князь и заметен, и нам любопытен.

Читать книжку стоит и за то, что там тщательно описана жизнь высшего света, к которому, собственно, князь и принадлежал. С мелкими интереснейшими бытовыми подробностями, включая цвет занавесок в спальне матушки Юсупова в особняке на Мойке и не исключая описаний великосветских «тусовок» (а надо заметить, что отжигали тогда августейшие и приближенные к ним особы отнюдь не хуже, а гораздо круче и изобретательней, чем нынешняя золотая молодежь). И не очень великосветских приключений князя, включая какие-то подозрительные переодевания в женщину (ну, те, кто знают, что князь убил Распутина, вероятно, знают и о том, что сексуальные предпочтения князя были уж если не одно-, то обоеполые). И с описаниями жизни эмигрантской, на которую герой, потомственно привыкший к какой-то наичрезмернейшей роскоши и лишившийся почти всего состояния, не пеняет совершенно.

Читать книжку стоит и за то, что можно попробовать понять: что ж это за люди были такие – или по крайней мере, что ж это был за князь такой – беспечный? Легкомысленный? Поверхностный? Да. Но при этом он во время войны мигом и не раздумывая отдал полдома под госпиталь и кучу денег на разные блага обездоленным. Но при этом он в эмиграции постоянно занимался несчастными растерянными русскими: пристраивал, обучал, помогал, хлопотал… И опять тусовался, и званые обеды давал.

То есть, представление о том, кто такой «аристократ», у меня немножко глубже прорисовалось. Это такой человек… может, и не сильно глубокий, и не очень далекий, но с генетически сформировавшимися, «породными» понятиями о чести, справедливости и всяких прочих вещах, про которые многим нынешним людям стоит объяснять вот на таких примерах – особенно тем, кто не только не знает, кто убил Распутина, но и кто такой Распутин – не знает тоже.

Гефилте бух*

"О суббота!", "Парамон и Аполлинария", Дина Калиновская

Всего-то и вышло две книжки у Дины Калиновской – но совершенно прекрасные. Но всего две. Больше уже не будет, потому что Дина Калиновская, не обласканный опубликованием и нещедрый на книги писатель, умерла в 2008 году. Впервые “О суббота!” вышла в журнале “Дружба народов”, который тогда читали многие, но не все, и кое-какие пьесы и рассказы еще где-то появлялись. А потом “Книжники” справедливо решили, что Калиновская – это и есть “проза еврейской жизни”, и поместили ее в эту серию, а потом и еще одну книжечку издали вместе с издательством “Текст”. Хоть, положа руку на то место, где у нас предполагается сердце, надо сказать, что это не проза, а чистейшая поэзия еврейской (да что там “еврейской” – общечеловеческой – жизни). На этом, увы. Увы. Увы. Писательская биография Дины Калиновской закончилась. И я что-то не помню дифирамбов (нет, может, они и были, но я их не читал).

А ведь там, в этих книжечках, есть все, что надо – и алчущему душевности, и страждущему стилистичности. Там – сочный искренний язык – не стилизация, а впитанный, что называется, с молоком форшмак из русского с еврейской интонацией и идиша, адаптированного до понимания русским читателем, никогда не жившим в Одессе (насколько я разбираюсь в форшмаках, там молоко должно присутствовать). Там настроенческий фиш такой степени гефилтности, что даже не соблюдающий кашрут пустит слюни до колен. Там нет радикально возвышенных шекспировских страстей – или есть, но по таким поводам, что вы будете смеяться (или плакать от умиления), и нет (насколько я помню) хрестоматийных негодяев – но там обитает куча нелепых, нескладных, взбалмошных, занудных, трагических, трагикомических и гомерическинеумещающихся в стандарты персонажей, которых автор любит с такой нежностью, что она аж просвечивает сквозь страницы и не может не заразить каждого нормального человека. Даже такого, который ни разу не пробовал гефилте фиш и форшмака.


* Фаршированная книга.

Врач от Бога

"Я полюбил страдание", Святитель Лука Крымский

На прошлой неделе был день памяти святителя Луки, архиепископа Крымского (в миру Валентина Феликсовича Войно-Ясенецкого). К счастью, за последние несколько лет воспоминания этого... написал было "замечательного человека", потом чуть было не написал: "удивительного архиерея", потом понял, что эти определения – невероятно банальны, ежели их применять к святителю Луке – многократно переиздавались. Я же читал о нем (и какие-то куски из его мемуаров) еще тогда, когда он не был канонизирован (хоть и был почитаем), и почти ничего официально о нем не писалось и не печаталось.

Если бы стояла задача святителя отрекламировать, то лучшим слоганом было б: "единственный святой – лауреат Сталинской премии". Но святых рекламировать не принято. А жаль, потому что стоит иной раз напомнить, что в православной церкви (точнее, даже именно в официозном, прогосударственном институте под названием РПЦ) достойных и мужественных – было много, да и сейчас – они есть. Кто не знает – Валентин Войно-Ясенецкий был параллельно сверхвыдающимся и практикующим медиком, автором эпохальных "Очерков гнойной хирургии" – и монахом (а впоследствии архиепископом) Лукой – не тайно-катакомбным, а вполне показательным таким, в рясе и с прочими атрибутами. И это – во времена совершенно живодерские. Конечно, его не только сталинскими премиями баловали – он больше десяти лет провел в тюрьмах и ссылках, да и вообще к вершинам церковной власти не особенно рвался – а просто помогал людям: одним – физически, другим – духовно. В начале войны, находясь в ссылке, написал Калинину письмо с просьбой отправить его либо на фронт, либо в военный госпиталь, обязуясь по окончании вернуться на место поселения и доотмотать срок. Просьбу удовлетворили – слишком полезный был архиерей... ой, то есть, хирург. Кстати, архиепископом его назначили (что уникально и удивительно) в том числе и за героические медицинские заслуги: за возвращение к жизни и в строй нескольких сотен воинов. Человеком, судя по всему, был довольно жестким и не особо смиренным – плохо поющих девушек в цветных колпаках, думаю, лично и без церемоний выгнал бы с амвона, но в НКВД, как якобы оскорбленный в своих чувствах, конечно же, не сдал бы. На премию ни квартиры, ни брегета не купил – раздал нуждающимся (в основном детям – жертвам войны) довольно быстро и совершенно без сомнений. Потому что... ну, потому что святой был человек.

Во время одного из публичных антирелигиозных диспутов на идиотский вопрос оппонента, как это он в Бога верит, если ни разу его не видел, произнес замечательную фразу, которую жизнь заставляет вспоминать чуть ли не ежедневно (цитирую по памяти): “Я много раз делал трепанацию черепа и ни разу не видел там ума”.

Отцы и дети Бруклина

"Избранник", Хаим Поток

Когда раввин Хаим Поток выпустил в свет этот роман в 1967 году, он, по его словам, совершенно не ожидал, что роман станет страшно популярен. А он таки стал. Но то в Америке шестидесятых, а вот в России 2013 года (как, впрочем, и всех последующих) этот роман не оказался страшно популярным — и совершенно незаслуженно. Я-то уверенно поместил его в свой субъективный “Топ-2013” и вот, напоминаю: друг кто не...

Если формально, то книжка эта — о том, как в сороковые годы ХХ века нью-йоркский мальчик из хасидской-прехасидской семьи случайно подружился с мальчиком из семьи нехасидской (тоже религиозной, но в тонкости вероисповедальных различий мы тут вдаваться не будем), причем мальчик нехасидский хочет стать раввином, а вот мальчик хасидский хочет стать ученым, а продолжать семейное раввинское дело не хочет совсем, хотя почти что обязан занять место главы общины после своего отца, на чем его наисуровейший отец и настаивает. Казалось бы, зачем людям, далеким от Бруклина и географически, и этнографически, а теперь уж и по времени, читать этот роман? А затем, что он, конечно, про узкоконфессиональные проблемы, и про проблемы выбора, но это не главное. Главное – он про проблемы любви, причем строго определенной: отцов и детей. О сложной, но всепроникающей такой любви, со всякими присущими ей странностями, условностями, высокопарностями, нежностями, противоречиями, взаимоочищающими слезами и всепрощениями. Она, любовь эта, как я понимаю, бывает не только у бруклинских евреев, но так уж вышло, что именно бруклинский еврей написал о ней прекрасный роман.

Проживут ли люди без художника?..

Сказки (любые) Степана Писахова

Степан Писахов родился в страшносебепредставить каком году – в 1879-м. Отец одного из самых клевых сказочников-рассказчиков про поморское житье-бытье был евреем по фамилии, как вы понимаете, Пейсах, а мать – из архангельских староверов – сочетание, надо сказать, уже само по себе предполагающее нестандартность ребенка. Практичный папа, зарабатывавший ювелирным делом и торговлей, с детства говорил своему сыну: «Будь сапожником, доктором, учителем, будь человеком нужным, а без художника люди проживут». Но сын как-то не согласился. Пошел учиться к Штиглицу в Петербург (нет, не пешком и не в лаптях – отец помог все-таки), каким-никаким художественным ремеслом впоследствии себя поддерживал, что-то рисовал, преподавал живопись, но все время записывал – точнее, как записывал? – переиначивал на свой лад, сохраняя и многократно усиливая уникальность-самобытность, всякие северные сказки-сказания.

Публиковаться Писахов начал только лишь в начале тридцатых, а первая его цельная книжка вышла только в 1938-м. Говорят, Фадеев, вместо того, чтобы рецензировать рукопись, покатывался со смеху и всем подряд ее цитировал – что не удивительно (там есть с чего покатиться), а удивительно то, что книжку почему-то издали – вероятно, сработало надежное прикрытие щита народного творчества (точнее, удачнейшая мимикрия-маскировка под него) – на народное, даже если оно оказывалось абсурднейше-потешным, как-то вяло замахивалась цензорская рука.

Писахов уже в начале двадцатых отрастил себе седую бороду чуть ли не по колено, и всю свою остальную – бедную, неприкаянную, но все же не тюремно-лагерную жизнь мудро играл роль поморского старика-чудака.Да вот вам цитата:“Сказки пишу часто с натуры, почти с натуры. Многое помнится и многое просится в сказку. Долго перечислять, что дало ту или иную сказку. Скажу к примеру. Один заезжий спросил, с какого года я живу в Архангельске.
Секрет не велик. Я сказал:
- С 1879 года.
- Скажите, сколько домов было раньше в Архангельске?
Что-то небрежно-снисходительное было в тоне, в вопросе. Я в тон заезжему дал ответ:
- Раньше стоял один столб, на столбе доска с надписью:
А-р-х-а-н-г-е-л-ь-с-к.
Народ ютился кругом столба.
Домов не было, о них и не знали. Одни хвойными ветками прикрывались, другие в снег зарывались, зимой в звериные шкуры завертывались. У меня был медведь. Утром я вытряхивал медведя из шкуры, сам залезал в шкуру. Тепло ходить в медвежьей шкуре, и мороз - дело постороннее. На ночь шкуру медведю отдавал...
Можно было сказку сплести. А заезжий готов верить. Он попал в "дикий север". Ему хотелось полярных впечатлений.
Оставил я заезжего додумывать: каким был город без домов“.

А вот вам цитата из сказки:

“Ну, и урожай был на моем огороде! Столько назрело да выросло, что из огорода выперло. Которо в поле, то ничего, а одна репина на дорогу выбоченилась, – ни проехать, ни пройти.
Дак мы всей деревней два дня в репе ход прорубали. Кто сколько вырубит, столько и домой везет. Старательно рубили. Дорогу вырубили в репе таку, что два воза с сеном в ряд ехали.
А капуста выросла така, что я одним листом дом от дожжа закрывал. Учены всяки приезжали, мне диплом посулили. У меня и рама для его готова, – как пошлют, так вставлю”.

Это я наугад абсолютно вытащил.
А ненаугад сами на цитаты растаскивайте. И в рамы вставляйте.

Как правильно запрягать лошадь священнику в Казахстане

"Ложится мгла на старые ступени", Александр Чудаков

Когда эта книжка вышла впервые в 2001 году, ее как-то не особо заметили (и я, каюсь, тоже – ну, не обратили критики ничьего на нее внимания, и зря). А когда книжке спустя лет десять дали “Русского Букера [аж] десятилетия”, то все совершенно оправданно бросились ее читать. А потом снова подзабыли, и снова зря: она совершенно отдельная в ряду... Нет, не особенно-то и понятно: в какой ряд ее ставить – это не совсем мемуары, хотя автобиографичность там имитирована невероятно убедительно, это не обличительно-историческая проза, хотя там хватает описаний чудовищных несправедливостей сталинских времен, но и в принадлежности к отстраненно-изящной словесности книжку тоже не упрекнешь.

Ну, вот эта особняковость и формирует ту причину, по которой ее надо читать. Серьезный специалист по Чехову (и по русской литературе вообще) Чудаков, насколько мне известно, ничего фабульно-придуманного больше и не написал. Но идею именно этого романа он вынашивал аж с ранней юности и довыносил роман, и донес его до нас совсем незадолго до своей неожиданной смерти в 2005-м.
Сюжет романа (если это можно назвать сюжетом) – это жизнь деда автора (и не столь важно: настоящего или нет), который было собрался стать священником, но скрылся от репрессий, отправив себя в самоссылку в Казахстан, где и жил скромным патриархом, умея почти всё ремесленно-крестьянско-хозяйственное, необходимое для жизни, делать самостоятельно. И вот эти умения описаны Чудаковым не просто со знанием, переданным ему [его герою] дедом, но и с трепетным вниманием и даже более того – с любовью. Насколько это может пригодиться нынешнему читателю в практическом смысле – совершенно не важно. Важно, что эти тщательные рассказы формируют особенную атмосферу, которой теперь уж и не подышать, даже забравшись в какие-нибудь степи.
Ну, есть там и ирония, и беглость слога (при сохранении глубины смысла), есть там не только не напрягающая, но, возможно, и способствующая удовольствию разорванность на легко воспринимаемые клочочки-фрагментики – и не знаю, что тут важнее: стиль и слово, смысл и посыл?.. Да и был ли посыл в нынешней его реинкарнации в виде понятия “message” – тоже не знаю. Просто это легкое, но сильное, талантливое, но не обременительное, эпическое, но не мучительное рассказывание о сложной и страшноватой жизни – надо и нетрудно пропустить через себя.

Один? Единственный?

"Один в океане", Слава Курилов

Эту книжку стоит прочесть не ради ее литературных достоинств – недостоинств у нее нет, но и достоинств не так уж много, а ради того, чтобы попробовать осознать, насколько ж хреново некоторым людям жилось в той стране, которую многие из читающих эти строки, к счастью, ни фига не застали... А я, к примеру, ни фига не застал гораздо более кошмарные времена, жизнь внутри которых мне совсем немыслимо представить. Но тогда и избегнуть было сильно посложнее...

Феноменальный человек Слава Курилов решил покинуть территорию СССР. И покинул – вплавь, тщательно спланировавав свой уплыв, нанявшись на корабль, который по его расчетам должен был пройти в удобное время в правильном заграничном месте. Он, намазавшись жиром, спрыгнул с корабля и провел трое суток в неприветливой, временами штормовой воде. Трое суток, блин! Сто километров, вашу мать! Океанолог, профессиональный аквалангист, йог-любитель, мистик-романтик, никакой не активный диссидент – просто не смог больше жить в советском говне и рискованно запланировал свой заплыв, ошибся в расчетах, чуть не погиб, но таки добрался до относительно свободной земли. Нынче сложно себе представить степень отчаяния и уровень отчаянности – это ж как надо все тогдашнее ненавидеть, чтоб взять и прыгнуть с палубы в неизвестность, с ластами и маской, без еды и питья, в слабой надежде доплыть до лучшей жизни! И доплыл ведь! Пусть до не так чтоб сильно долгой, но до лучшей – точно.

Станислав Курилов погиб в 1998 году, вызволяя аппаратуру, запутавшуюся в рыболовных сетях в Тивериадском озере в Израиле.
Надо это прочесть не ради высокохудожественного знакомства с какой-то там литературой, а для того, чтобы осознать: безвыходности не бывает, бывает только лишь наша слабость и нерешительность, и, если припрёт – кто знает, на какие безумства мы окажемся способны, и так ли уж безумны будут эти наши безумства? При виде-то всего, что совершается дома, говоря цитатой из нашего барственного классика...

Рубашка с кружевами напереди

"Ближние подступы", Елена Ржевская

“На войне человек налегке. Свалился житейский груз, бремя выбора не гнет, не отягощает.
Нет ни выбора, ни бремени его.
А то, что есть, — на прямой и оголенно: приказ, враг и — осилить.
Есть еще — смерть. Но она тут слишком близко, чтобы ее в расчет принимать.”

Вспомнил я эту книжку по причине только что прошедшего Дня Победы. То есть, я вспомнил сразу несколько хороших книжек, написанных теми, кто войну знал не понаслышке, но эта – немножко особенная. А про “лейтенантскую прозу” мы как-нибудь в другой раз поговорим...

Елена Ржевская (которая не Ржевская, а Каган) взяла себе такой псевдоним в честь города Ржева, где началась ее война и откуда она в качестве военного переводчика дошла до Берлина (об этом – другая ее книга: “Берлин, май 1945”).
Эта же – собрание коротеньких разрозненных кусочков, объединенных только лишь местом и временем, нечто среднее между отрывочными мемуарами, дневниковыми записями, пометками на полях и конспективными набросками сюжетов. Но складывается из этих лапидарных элементов большая и трагическая мозаика – картина страшной войны. Или не мозаика, а импрессионистическая картина, с очень сильным импрессионом. Да и если к элементам приглядеться, то становится ясно, что они – отнюдь не наброски, они отточены, местами афористичны, кое-где за конспективностью видится могучий и глубокий второй план – может, оно, конечно, у автора само так получилось, без нарочитого старания, но нам это и не важно. Что-то Ржевская записывала прямо на месте, что-то дописывала спустя годы, а в результате собралась цельная вещь, дающая читателю цельное и ужасное переживание. Причем никаких уж запредельных ужасов там почти и не описано – ужас, он прячется где-то в глубине и набирает силу с каждой страницей.
Да вот, прочтите (если не всю книгу, то хоть этот кусочек):

“Молодой худощавый парень записывал, держа перед собой тетрадку в твердой обложке.
— Гимнастерка летняя, стираная. Чулки длинные, — диктовал пожилой боец, вынимая из вещевого мешка одну за другой вещи, разворачивал их и складывал тут же на полу. Он грузно осел возле мешка, и подвижными оставались только руки и широкий бритый затылок, выглядывающий из-под пилотки. Почувствовав, что я прислушалась, он обернулся: — Тут у нас санинструктор погибла. Теперь надо вещи ее домой отправить. Вот и учитываем.
— Рубашка с кружевами напереди, — подсказал молодой боец, разглядывая белую рубашонку, которую бритый развернул и держал за бретельки.
— Приплюсуй, приплюсуй. Да не сюда. Там, где записано «сорочка женская».
«Надо перебрать свой мешок», — подумала я”.

Кстати, Елена Моисеевна Ржевская (род. 27 октября 1919 года, Гомель) – русская писательница, почетный гражданин г. Ржева, кавалер двух орденов Отечественной войны, ордена Красной Звезды, медалей “За боевые заслуги” и “За взятие Берлина” – жива.

В ожидании шнека

Проза Олега Куваева, продолжение

...Так вот, продолжим про Куваева (если кто не читал начала, то вот оно).

Не так давно мне довелось побывать за Полярным кругом, и главное мое философическое ощущение тамошних мест – это ощущение собственной ничтожности пред лицом Бога, Природы или называйте как хотите эту могучую демиургичность.

Вот, к примеру, на дороге от города Мурманска до левиафаноизвестного поселка Териберка есть только одно небольшое поселение, а потом – километров 120 нет вообще ничего, кроме дороги. В общем-то, неплохой, если б ее не заметало даже тогда, когда снег с неба не падает, а просто дует ветер. Успел ты проехать после так называемого “шнека” (могучего грузовика с прибором, который выкидывает снег метров на двадцать за обочину) – так, считай, повезло. А опоздал на пару часов – пеняй только на себя, маленького и ничтожного человечка. Вдоль дороги стоят трехметровые вешки, но они тебе помогут лишь не сбиться с пути, а вот проехать по нему – уже не помогут. Я видел домик типа “иглу”, который слепили и где ночевали водители, не пробившиеся сквозь заносы – говорили, что буквально вчера они там и скоротали северную ночку. Бензинового запаса в машине на столько времени не хватит, и дожидаться утреннего “шнека” в авто – дело, гиблое в буквальном смысле слова.

Не далее чем вчера я делился своими ощущениями с человеком, который не раз на парусной яхте пересек Атлантику и даже обогнул пресловутый мыс Горн. Там – ровно та же фигня: повышенная, я бы даже сказал, гипергипертрофированная ответственность (за себя и тех, кто с тобой), ощущение своей категорической незначимости и при этом – полнейшее отсутствие права на ошибку.

Однако ж, единожды испытав это слабосравнимое с курортно-пейзажными ощущениями чувство, ты, может, и не захочешь его испытать еще разок, но уж точно начинаешь понимать, как можно намертво влюбиться в безразличную к тебе силу. И, если не ее победить (а ее победить нельзя, потому что она с тобой, микробом, специально не воюет, она тебя, что называется, в упор не видит), но вот победить себя – это, конечно, круто. Я пока не осмелился. Через Атлантику идти отказываюсь (хоть, может, и зря).

А Олег Куваев – осмелился. И все его книжки – о тех, кто осмелился тоже, иной раз даже и не осознавая этой своей смелости, а просто делая то дело, без которого жизнь скучна и ненастояща.

Приглашаю на работу

"Территория", Олег Куваев

Тут вот краем уха я услышал, что для телевизора сняли сериал. Про всяких там полярно-геологических героев. Ни телевизора, ни сериалов я не смотрю, а вот литературная основа сценария меня заинтересовала: это роман Олега Куваева “Территория”, впервые изданный, кажется, в 1975 году. Почему я доселе не читал писателя Куваева (при своей-то любви к прозам того периода) – нет объяснения.

Зато теперь есть удовольствие от новой (для меня) книги в частности и нового имени вообще – ведь помимо самого известного и три мильона раз переизданного романа “Территория” (его вот и к сериалу подгадали перепереиздать), у писателя Куваева есть еще много чего прекрасного. Для меня прекрасного настолько, что мною отложены все животрепещущие и требующие оценки новинки книгорынка, и друзьями моими на определенно некороткий период стали мужественные романтики Крайнего Севера.

“Территория” – это роман про поиски золота на Чукотке в 50-е. При неявных внешних признаках романа производственного (ну, действуют там всякие начальники главков, ну, есть там проблема с разрешением/неразрешением разведки полезного ископаемого) в целом роман – вообще не советский, нет там ни слова про идеологию, даже для тогдашней проформы – нет и все. То есть, идеология имеется, но не общественно-политическая, а лично-духовная. Да вот вам цитата:

“Большинство ценностей, которые людям представляются незыблемым оплотом их бытия, для него и его друзей почти пустой звук. Дом, который моя крепость, домочадцы и дети, которые оплот в старости, все это для него и его друзей несущественно. Нельзя сказать, что это нормально, потому что для большинства людей это – крепость. Для ребят из их управления главной крепостью служит работа, которую надо делать как можно лучше. Эта крепость никогда не подведет, если ты не оставишь ее сам”.

Вот такие героические там герои, в романе этом. При некоторой своей наивной идеализированности и приукрашенности в рамках книги они смотрятся тем не менее художественно убедительными – вероятно, по той простой причине, что автор беззаветно и стопроцентно честно в них влюблен. И в суровый Север влюблен тоже. Нет, не сдержусь, вот еще цитата:

“...Они первые в тех местах, куда потом будут ехать за романтикой. Может, и в самом деле здесь выстроят город, и не один. Но пойми, города не возникают на пустом месте. Чтобы сюда устремились за той самой романтикой, требовался работяга по кличке Кефир. Биография его не годится в святцы, но он честно делал трудную работу. В этом и есть его святость. Нет работы без Кефира, и Кефир не существует без трудностей работы. Потом, наверное, станет иначе. Большеглазые девушки у сложных пультов – все как на картинке. Но сейчас работа груба. Вместо призывов – мат, вместо лозунгов – дождик, вместо регламентных трудностей просто грязь и усталость”.
Вообще, работа, опасная, тяжелая, порой на грани подвига, на которую годятся только отдельные особенные люди – это такой куваевский лейтмотив. И от него почему-то не устаешь. Вероятно, потому, что в нынешней жизни, да и в нынешней прозе этот лейтмотив почему-то страшно редко встречается.

Так что боюсь, мой следующий эфир будет снова про Олега Куваева.

Сеансы мягкого обволакивания

Кир Булычёв: все книжки про город Великий Гусляр.

Я, честно признаться, не читал в изобилии Кира Булычёва тогда, когда он начал издаваться – и детство мое более-менее счастливо прошло всего лишь в сопровождении чудесного фильма про Алису Селезневу, но без литературной булычёвской поддержки. И только лишь в относительно зрелом возрасте я наткнулся на серию рассказов и повестей про обитателей Великого Гусляра и про события, в этом полуволшебном городе происходившие, и тут уж не удалось побороть в себе педанта, я прочел чуть ли не всё. А это “чуть ли не всё” – сам не подсчитывал, но поверю Википедии – около семидесяти произведений!

Честно говоря, ни фига это не научная фантастика – это по жанру, скорее, сказки. А по объему – так вылитый эпос. Просто роли ведьм, леших, кикимор, колдунов и колдуний выполняют инопланетяне, а иной раз и местные жители, так сказать, по совместительству. А по настроению, по окраске, по тону – это ныне исчезнувшая из русскоязычной литературы советская задушевная добрость с обильно подмешанным юморком – мягкий позитив, как сейчас бы сказали. Иной раз уж совсем какой-то мягкий, до обволакивающей кашеобразности, но это – ничего; ведь время от времени хочется позволить себя пообволакивать милыми и неглубокими приятностями. В стародавние времена СССР поговаривали, что в “Гуслярском цикле” по карманам изобильно пораспиханы фиги, но нынешнемй читателю, страшно далекому от тогдашней проблематики, их будет отыскать не просто, да и не нужно. А вот настроения такого – пойди нынче поищи... Вот и приходите к Булычёву за всем хорошим – там его искать не надо, оно там сочится и светится. А, приходя, фантастически-автоматически вы уйдете от всего плохого. Ну, хотя бы на время чтения.

Генерал небывалый, но бывалый

"В подполье можно встретить только крыс", Петр Григоренко

Эта уникальная фигура – генерал-диссидент – давно была мне интересна, еще с советских времен, но как-то тогда не попалась мне его книга. Да тут уж лучше – поздно, чем никогда – и несколько лет назад я книгу прочел...

Григоренко в буквальном смысле от сохи дошел до генеральского звания, а затем совершенно справедливо заслужил звание одного из храбрейших и честнейших борцов за права человека.

И написал подробнейшую, большую автобиографию, с самого начала жизни – о крестьянском детстве, о комсомольской юности, о военной службе, о войне, о борьбе за правду и преследованиях за нее, о годах принудительной психушки и до вынужденной эмиграции в США.

И в этом смысле – опыт у него уникальный, и книга оттого уникальна тоже: он честно и без оправданий рассказывает о своей насквозь советской жизни и карьере, о былых коммунистических убеждениях, об очень постепенном разочаровании в системе и болезненном осознании абсолютной несправедливости режима.

“Мне часто задают вопрос, да я и сам задумываюсь, что было бы, если б я понял все еще в студенческие годы. Думаю, честный ответ лишь один: если бы это произошло, этих мемуаров не было бы.
...В общем, не дал мне Господь слишком больших способностей к глубокому анализу и тем, вероятно, уберег меня от преждевременной гибели”.

Возможно, что в начале жизни способностей к анализу у Григоренко и не было, но сила духа была всегда. Он как был сначала бесстрашным коммунистом (и даже к Вышинскому ходил рассказывать о творящихся в застенках беззакониях), так и потом – стал не менее бесстрашным диссидентом.

Тут надо бы еще пару абзацев высоких слов насочинять, но я уж не буду, ладно?..

Хорошо ли отпиливать головы?

"Американский психопат", Брет Истон Эллис

В результате одного недавнего фейсбуковского пролитературного диалога я вдруг призадумался: а может ли нравиться тщательно и толково описанная патология – или этические барьеры должны быть непреодолимыми для читателя с твердыми устоями и явными пониманиями?

Нет пока у меня ответа, поэтому, полагаю, что можно неуверенно рассказать о книжке, которая таки, что называется, вставила когда-то. Не анализируя то, чем она, вставила-то, собственно – полным ли отсутствием моральных ориентиров (и отсутствием – у кого – у автора или героя?), тщательно-болезненными описаниями кровавых преступлений или просто невозможной авторской наглостью?
Довольно толстый роман подробно рассказывает читателю о том, что богатый юноша – не просто богатый юноша, а конченый маньяк, и там в деталях описываются его кроваво-маньячные развлечения типа убийств с особой садистической жестокостью. Слишком нежных натур может даже немножко стошнить. А не особо нежные в свое время объявили этого Эллиса чуть ли не литературным революционером, потому что он, дескать, заглянул в прежде неоглянутые глубины зловонной трясины человеческой гадости, жестокости и эгоизма.

Поскольку (как я надеюсь) писатель Брет Истон Эллис самолично никаким проституткам голову бензопилой не отпиливал, то возникает дальнейший вопрос: а надо ли задаваться вопросом о психической полноценности писателя, или этот вопрос можно смело опустить и по-постмодернистски тащиться от ловко описанных способов умервщления человеческих организмов?
Если бы у меня был ответ, что, пожалуй, не надо, то я бы этого текста не написал. Если бы у меня был ответ, что, типа, почему бы и нет – то что ж Брет этот Истон Эллис не написал больше ничего сравнимого? Даже не по уровню шокинга, а хотя бы просто по степени писательской умелости?..

Но как единичный казус неожиданной темы – ага, годится.


Прим. гл. ред.: видимо, по требованию бессознательно, в "Додо" именно этой книги Эллиса нет, есть его роман "Ампирные спальни", заметно менее кровожадный.

Расширение картины

"Половина желтого солнца", Чимаманда Нгози Адичи

В свое время мой интерес к этой книжке был спровоцирован почти полным незнанием “черной” африканской (и проафриканской – в смысле, про Африку) литературы и, соответственно, желанием это незнание хотя бы слегка ликвидировать. И в самом деле, читателю средней начитанности вспомнятся Амос Тутуола, Чинуа Ачебе плюс еще имен пять – и все. А также африканские, но белые Надин Гордимер и Джон Кутзее... А тут – молодая нигерийская писатель (хоть уже и американского местожительства), да еще и расхваленная критиками...

К похвалам да премиям, конечно, стоит относиться осторожно-скептически, но разочарований не последовало. Это стопроцентно натуральный, классический, полновесный роман, со всеми полагающимися ему по жанровому статусу атрибутами: богатым ассортиментом разнохарактерных (и, учитывая геоспецифику – разнорасовых, разнорелигиозных, разнонациональных и разноплеменных) героев, извилистыми и пересекающимися любовными линиями, и, главное – масштабным трагическим фоном. Об этом фоне, полагаю, русскоязычный читатель вообще ничего не знает, и никакой художественной литературы на эту тему не читал: речь идет о гражданской войне 1967-70 гг. в Нигерии, когда отделившаяся от федерации республика Биафра безуспешно пыталась стать независимым государством, и когда в результате племенного геноцида, боевых действий и голода погибло около 2 миллионов человек. Картина мира каждого отдельного человека зависит от того, какую информацию об этом мире ему передают извне, а вот это “извне” регулируется не только его социальным или интеллектуальным местоположением, но и его фактически-географическим положением – тоже, да еще как. Нигерия же никаким боком не соприкасалась с ойкуменой российскопроживающего читателя, что совершенно не означает, будто точек соприкосновения найти невозможно.

Несмотря на то, что по возрасту писатель Адичи никак не могла быть свидетелем того ужаса, на мой взгляд, у нее получилось очень убедительно выстроить страшный драматичный антураж. И увлечь читателя стремительным развитием многочисленных событий – и политических, и межчеловеческих. И расширить его картину мира.

Ловля чудес на территории ЕЭС

"Сказки старого Вильнюса. I, II и III", Макс Фрай

Макс Фрай раньше выдавал (а то, может, и нынче выдает) на-гора какое-то невозможное количество книжек – при этом количестве сомнение в качестве закрадывалось само по себе: ну невозможно же строчить столь пулеметно и при этом попадать в высокохудожественные цели без промаха!.. Хотя, насколько я помню, несколько прочитанных лет десять (а то и больше) назад книжек про выдуманный мир Лабиринтов Ехо были если не удивительными по своим литературным свойствам, то вполне добротно скроенными и сшитыми. Должен честно признаться, я совсем не любитель всех этих расчудесных фэнтези с элементами остросюжетной увлекательности – да и без элементов – не любитель тоже. Но несколько лет назад мне попалась книжка, где лабиринты если и обнаружились, то не в выдуманном мире, а во вполне себе натурально существующем городе Вильнюсе. И вот уже книжек этих – три, и кто его, Фрая этого Макса (или, если быть честным, ее), знает: сколько их будет, и я совсем не против, чтоб были еще, потому что невозможно устать от этих расчудесных чудес, которые случаются в этом, в общем-то, несмотря на его симпатичность, довольно обычном для Европы городе. Для того, чтобы эти чудеса поймать и нанести на бумагу, надо, во-первых, любить этот довольно обычный город (и я его, кстати, люблю), и надо в эти чудеса крепко верить (и я вслед за автором просто-таки вынужден поверить в то, что они там – на каждом углу).

Несколько лет назад я в очередной раз ненадолго оказался в Вильнюсе – и этот город, будучи уже очудествленным первым томом фраевских сказок, показался мне совсем не таким, каким казался до того: я вот прямо ждал, что из-за угла выпорхнет кто-нибудь эфемерно-полуневидимый и устроит мне в доказательство волшебности города что-нибудь очаровательно-невероятное, доброе и романтичное. Ну, не выпорхнул. Ну, не заслужил я, значит.

А у Фрая весь город населен обычными хорошими горожанами, которые этого заслуживают – им, видать, все-таки, стаж проживания засчитывается – и заполнен позитивной... даже не мистикой, а именно сказочностью. Но замешанной на вполне себе бытовой современности.

Вот ежели выйдет четвертый том “Сказок”, то постараюсь выкроить времени, денег и ожидания чуда – да и отправлюсь на несколько дней в Вильнюс – читать книжку там, где чудеса обязаны происходить. Эх, ведь не выкрою же... Но мечтать об этом очень, очень приятно.

Уникальность тяжести

"Тяжесть", "Тавро", Владимир Рыбаков

Иногда, пожалуй, стоит вспоминать книжки, которые никак уж теперь не достать в бумажном виде, но для любителей редких и неожиданных впечатлений – хоть фактологических, хоть литературных – они могут оказаться весьма ценными.

Когда-то, читая Виктора Некрасова, я наткнулся на упоминание о писателе Владимире Рыбакове, опубликовавшем в 1977 году роман о своей службе в армии на китайской границе (понятное дело, опубликован он был вовсе не в СССР, а во франкфурт-на-майнском издательстве “Посев”).

Мне вообще интересны любые мемуары – хоть антисоветские, хоть просоветские – любая проза, основанная на лично-автобиографических впечатлениях, а тут и вовсе такая редкая тема описана – ну кто, скажите, читал хоть что-нибудь мемуарно-художественное про советско-китайский конфликт? Да никто не читал, скорее всего, а уж племя младое и вовсе ничего про конфликт этот не знает, словно его и не было.

Откопал я этот раритет в интернете (называется “Тяжесть”), и впридачу к нему – роман “Тавро” – олитературенное продолжение автобиографии писателя, о начале его эмигрантской жизни во Франции. Оба романа, возможно, несколько отягощены облитературенностью, то есть желанием писать “по-писательски”, но даже сквозь натужные попытки украсить свой язык очень ясно видна неподдельная боль, растерянность, разочарование, отчаяние, то есть, честность написавшего...

Судьба Владимира Рыбакова – она вообще такова, что придумай ее – мало кто не усомнится в достоверности. Но жизнь, как давно известно, выдает сюжеты круче, горше и фантастичней любого вымысла.

Рыбаков родился во Франции, отец поляк, мать – русская, оба – коммунисты. По каковой причине семья в 1956 году оказывается в СССР (слава Богу, что не раньше). Отец спустя несколько лет уезжает обратно. Владимира в 1966 году выгоняют из университета и отправляют в армию, воевать с китайцами (очевидно, в виде показательного наказания). В это время и его мать отправляется во Францию (где через какое-то время кончает жизнь самоубийством). У Владимира чудом остается французский паспорт, полученный полулегальным образом. Он ищет возможность убежать из страны, и эта возможность впоследствии предоставляется (совершенно в духе приключенческих романов): судно, на котором он служил матросом, терпит бедствие у норвежских берегов, и он вплавь добирается до Норвегии, а уж оттуда приезжает во Францию, где ему на первых порах приходится не просто несладко, а прямо-таки трагически-горько. Потом он живет в Германии, и в постперестроечном последствии даже на несколько лет приезжает поработать в Россию. Если верить Википедии, то сейчас Рыбаков живет в Болгарии и продолжает писать. Что именно – уже не знаю...

Не тот самый Мюнхгаузен

"Удивительные путешествия на суше и на море, военные походы и весёлые приключения Барона Фон Мюнхгаузена, о которых он обычно рассказывает за бутылкой в кругу своих друзей", Готфрид Август Бюргер. Рудольф Эрих Распе

Кто его знает, чего это я про лживо-хвастливого Мюнхгаузена вспомнил?.. Но вот – вспомнил. Вытащил со дна памяти носатый бюст барона и другие хрестоматийные гравюры Доре, пересказ Корнея Чуковского и забавный мультик советских времен. И какие-то смутные сведения о том, что книжка на самом-то деле – не особенно и детская. А потом нашел зелено-болотный томик “Литпамятников” и с радостью – нет, не перечитал, а впервые прочел (о, стыд мне!) оригинальное – точнее, оригинальные – сочинения.

Помимо полученных сведений о том, что авторов у этих приключений – чуть больше одного (и основными считаются два вышеозначенных, плюс, по неподтвержденным данным, сам барон, реально существовавший), я получил подтверждение недетскости книжки. Мало того, что там присутствуют некоторые не очень понятные детям пикантности, основной (“классический”) текст написан весьма забавным, но отнюдь не корнейчуковским языком, сложноватым для детей что нынешнего, что восемнадцатого века. И приключения бароновы не все хорошо нам известны (нам – в смысле, малообразованным дурням типа меня, не знакомым с первоисточниками), и настроение от книжки какое-то совершенно не такое, какого я ожидал.

Во-первых, когда понимаешь, что читаешь хоть и развеселый бред, но предназначенный все-таки для взрослого глаза и ума, то начинаешь немножко иначе относиться к герою. И из безобидного симпатичного враля Мюнхгаузен порой превращается в довольно неприятного типа – с одной стороны, предельно бессовестного хвастуна (если ему не верить), а, с другой стороны (если ему верить), то просто во вполне бессовестного, циничного типа – а вы почитайте, почитайте: он там через людей только так переступает – ни морали, ни этики... Но можно от героевой несимпатичности абстрагироваться (все равно ж барон лубочно-условен), и тогда наступает “во-вторых”, которое имеет сугубо литературный окрас .

А, во-вторых, мне стало ясно (вероятно, снова в силу моей малообразованности), что “Приключения” эти – не столько продолжение славных традиций Рабле и Свифта, не дидактическая сатира (пусть даже и не социально-политической, а хотя бы антропопсихологической направленности), а эдакий хитрый жанр-перескок. От народной сказки, где находилось место, скорее, удивительному, нежели противоестественному, и, скорее, волшебному, чем алогичному – и сразу к литературе абсурда, туда, куда нескоро еще пришли Кэрролл, Ионеско и Хармс (к примеру). И вот этот вот абсурд, запредельный и дичайший, кажется совершенно поразительным в рамках литературы XVIII века (пусть и развлекательной) – точнее, удивляет его радикальное выпадание из этих рамок.

Порулить кораблем?..

"За Доброй Надеждой", Виктор Конецкий

Когда ничего не хочется читать, когда плющит интеллектуальная усталость и беспокоит эмоциональное выгорание, то читать я могу Виктора Конецкого. Потому что Виктор Конецкий когда-то, давным-давно (более полувека назад!) нашел ужасно верный уровень нарративной простоты (категорически верный прием для привлечения читательской симпатии среди любых слоёв читателей) и всю свою писательскую жизнь этот уровень не варьировал. То есть, можно открыть совершенно любую его книжку и обнаружить там примерно те же самые морские истории, бесхитростно рассказанные. Виктор Конецкий всю свою жизнь писал про то, как он был моряком – от матроса до капитана, от северных, что называется, широт, до экваториальных, так сказать, вод. Чукчи там органично смешиваются с сенегальскими докерами, но экзотичность оказывается совершенно не главной – главной деликатно оказывается скромная личность путешественника-трудяги. Ушлый нынешний читатель, который успел побывать в тех местах, которые на момент их описывания Конецким были почти недостижимы (а теперь – только купи авиабилет), все равно будет доволен, поскольку хрен-то он стоял на мостике траулера или там ледокола, огибая мели, торосы и рифы и швартуясь в доках или там шлюзах, поскольку фиг-то он держал в кулаке корабельное хозяйство, где гречка – в дефиците, и некому вырезать аппендицит у внезапно захворавшего штурмана, поскольку вряд ли он вытаскивал в шторм на вельботе команду потонувшего судна... Поскольку жизнь среднего читателя полна иными проблемами, а простой рассказ о проблемах другого уровня – вне зависимости от того, близки они или нет – этот рассказ отлично отвлекает от курса доллара и аккуратно заставляет понять, что, помимо курса доллара, вообще-то, бывают и другие проблемы. Я вот думаю: хорошо, что они не мои. Потому что лучше пережить всплеск инфляции, нежели воевать в порту с ночными откручивателями деталей от новых советских автомобилей, присланных в помощь какому-то демократическому африканскому режиму.

Но в тесной капитанской каюте я бы все-таки пожил... Если б не надо было командовать.

______________________

Еще одна книга Виктора Конецкого, которая у нас есть. прим. глав. ред.

Соцреализм с клыками

"Тимур и его команда и вампиры", Татьяна Королева

Ума не приложу, отчего мне нынче вспомнилась эта книга, но раз уж вспомнилась, то, значит, она стоит того, чтоб о ней написать пару строчек.

Совершенно не знаю, кто такая Татьяна Королева и что она еще написала – нередкость имени-фамилии не позволяет отследить путем интернет-копания творческий путь автора (если он у автора есть, и если эта книжка – не просто единичный, что называется, прикол).
“Жуткие приключения Робинзона Крузо, человека-оборотня”, “Гордость и предубеждение и зомби”, “Андроид Каренина” – традиции трэшевого постмодернистского переосмысления классики в иноязычной литературе имеются (хоть и не многолетние), а вот на русском поле я что-то не встречал похожих игроков – вероятно, отчасти и поэтому книжка не забылась спустя несколько лет – хотя, казалось бы, жанр предполагает улетучивание ощущений почти сразу по прочтении.

Так вот, Татьяна Королева переписала классическую (для советских поколений) детско-юношескую книжку в триллеро-хоррорно-мистически-приключенческом ключе. И, надо сказать, переписала ужасно ловко и гомерически смешно – ну, смешно, пожалуй, будет только тем самым читателям, которые были когда-то советскими пионерами и школьниками – а тем, кто не был, ее и читать-то, пожалуй, не стоит. В общем, в привычный нам, старикам, с детства литературно-сюжетный антураж прокрался из-за границы один вампир-вредитель и охотится за невинными пионерско-комсомольскими душами, но на страже добра стоят совсекретные силы НКВД и команда Тимура.

Короче, для поднятия эмоционального и эстетического градуса – пригодится! Ну, и вообще, ознакомление с нетипическим ответвлением (пусть бы и малюсенькой веточкой) современной литературы не повредит пытливому уму.
Друзья мои, вот что я думаю: даже хохмоглупости стоит делать умело и с воодушевлением, и тогда какой-нибудь бывший пионер вспомнит про них спустя несколько лет и снова немножко порадуется.

Опыт анализа Мухи

"Муха-Цокотуха", Корней Чуковский

Писатель Татьяна Толстая на днях где-то нашла, отфейсбучила и получила бешеную кучу “лайков” за вот такой прекрасный диалог между поэтом Чуковским и художником Конашевичем:

К.Чуковский: «Эти рисунки — великолепны. Но они — не ваш потолок… Иногда мне чудится в них что-то ровненькое, что-то равнодушненькое…»
В. Конашевич: «Я знаю, что делаю паршивенькие рисунки. Но мне казалось, в них бывало одно достоинство: они хорошо сочетались с Вашими стихами».

Я припомнил некоторое количество стихов Чуковского, реанимировал свои былые раздумья над их качеством и решил потщательней разобрать одно хрестоматийное стихотворение.

Муха, Муха-Цокотуха,
Позолоченное брюхо!

“Цокотуха” – вероятно, издающая цокот, производящая цоканье. Словарь Ушакова вот что сообщает нам:

1. ЦО́КАНЬЕ, цоканья, мн. нет, ср. (линг.). Особенность русских северных говоров - произношение звука "ц" на месте "ч" литературного языка или смешение этих звуков в одном, в отличие от чоканья (линг.).

ЦО́КАНЬЕ, цоканья, мн. нет, ср. Звук, получающийся при ударе чем-нибудь, преим. металлическим, о камень. Цоканье копыт по мостовой. Цоканье пуль.

Вряд ли муха способна на подобные действия, таким образом, ее прозвище представляется вдумчивому читателю как минимум нелогичным.

Муха по полю пошла,
Муха денежку нашла.

Почему на поле валялась денежка? Причем достаточная для того, чтобы впоследствии купить на эту сумму аж целый самовар? Денежки обычно, если и валяются где-то, то уж точно не на полях... впрочем, тут мы придираться сильно не будем и оставим автору право на небольшие сюжетные и смысловые натяжки.

Пошла Муха на базар
И купила самовар:

Дважды за четыре строки употребленное слово “пошла” – ну, это уже свидетельство явной бедности языка.

Задумаемся: почему Муха пошла, а не полетела? Вряд ли ей удалось достаточно быстро передвигаться пешком для того, чтобы попасть с поля на базар в тот же день.

“Базар” и “самовар” – неточная рифма.

"Приходите, тараканы,
Я вас чаем угощу!"

Эта, характерная и для прочих стихотворений Чуковского вставка не находит зарифмованного подтверждения.

Тараканы прибегали,
Все стаканы выпивали,

Можно выпить весь чай, с крайней степенью допустимости можно выпить все стаканы чая, но выпить все стаканы – так по-русски не выражаются.

“Прибегали” и “выпивали” – снова рифма, не выдерживающая критики.

А букашки
По три чашки
С молоком
И крендельком:
Нынче Муха-Цокотуха
Именинница!

Неожиданный и ничем не объяснимый поворот сюжета! С чего это муха вдруг стала именинницей? До того читателю сообщают лишь о случайной находке, а вовсе не о грядущих именинах. И, интересно, в честь какой святой – ведь именины – это как раз и есть празднование дня памяти – эта муха была названа Мухой? Нет такой святой.

Приходили к Мухе блошки,
Приносили ей сапожки,
А сапожки не простые –
В них застежки золотые.

Не может быть застежек В сапожках. Они могут быть только НА них.

Приходила к Мухе
Бабушка-пчела,
Мухе-Цокотухе
Меду принесла...

Пчела (да, и опять же, почему она “приходила” – она бы, скорее, прилетела?) ну никак не может приходиться бабушкой мухе, поскольку они относятся к разным семействам. Муха – род насекомых семейства “Настоящие мухи” (Muscidae). А пчела (она ж Anthophila) — это секция в надсемействе Apoidea.

Всё, чтобы не надоедать читателю, прекращаю свою занудную критику! Сами критически дочитывайте.

"Бабочка-красавица.
Кушайте варенье!
Или вам не нравится
Наше угощенье?"

Вдруг какой-то старичок
Паучок
Нашу Муху в уголок
Поволок

Хочет бедную убить,
Цокотуху погубить!
"Дорогие гости, помогите!
Паука-злодея зарубите!

И кормила я вас,
И поила я вас,
Не покиньте меня
В мой последний час!"

Но жуки-червяки
Испугалися,
По углам, по щелям
Разбежалися:

Тараканы
Под диваны,
А козявочки
Под лавочки,

А букашки под кровать
Не желают воевать!
И никто даже с места
Не сдвинется:
Пропадай-погибай,
Именинница!

А кузнечик, а кузнечик,
Ну, совсем как человечек,
Скок, скок, скок, скок!
За кусток,
Под мосток
И молчок!

Нет, не могу остановиться! Почему это кузнечик скачет, как человечек? Человечки, если и скачут, то уж совсем непохоже на кузнечиков.

А злодей-то не шутит,
Руки-ноги он Мухе верёвками крутит,
З
убы острые в самое сердце вонзает
И кровь у неё выпивает.

Муха должна была умереть после вонзания острых зубов в ее сердце и выпивания ее крови. Хотя заметим, что зубов как таковых у пауков не имеется. Однако, Муха парадоксальным образом выживает и...

Муха криком кричит,
Надрывается,
А злодей молчит,
Ухмыляется.

Вдруг откуда-то летит
Маленький Комарик,
И в руке его горит
Маленький фонарик.

"Где убийца, где злодей?
Не боюсь его когтей!"
Подлетает к Пауку,
Саблю вынимает
И ему на всём скаку
Голову срубает!

Где, как и на чем скакал Комарик?

Муху за руку берёт
И к окошечку ведёт:
"Я злодея зарубил,
Я тебя освободил
И теперь, душа-девица,
На тебе хочу жениться!"

Муху – и “за руку”? Откуда у мухи руки?

Тут букашки и козявки
Выползают из-под лавки:
"Слава, слава Комару
Победителю!"

Прибегали светляки,
Зажигали огоньки
То-то стало весело,
То-то хорошо!

Эй, сороконожки,
Бегите по дорожке,
Зовите музыкантов,
Будем танцевать!

Музыканты прибежали,
В барабаны застучали.
Бом! бом! бом! бом!
Пляшет Муха с Комаром.

А за нею Клоп, Клоп
Сапогами топ, топ!

Козявочки с червяками,
Букашечки с мотыльками.
А жуки рогатые,
Мужики богатые,
Шапочками машут,
С бабочками пляшут.
Тара-ра, тара-ра,
Заплясала мошкара.

Веселится народ
Муха замуж идёт
За лихого, удалого,
Молодого Комара!

Муравей, Муравей!
Не жалеет лаптей

С Муравьихою попрыгивает
И букашечкам подмигивает:

"Вы букашечки,
Вы милашечки,
Тара-тара-тара-тара-таракашечки!"

Сапоги скрипят,
Каблуки стучат
Будет, будет мошкара
Веселиться до утра:
Нынче Муха-Цокотуха
Именинница!

Эх, напоследок: мошкара – это крайне мелкие летающие насекомые. То есть, ни жуки, ни червяки, ни муравьи, ни уж тем более Муха и Комар веселиться, получается, не будут...

Но, вопреки всем этим неувязочкам – волшебнейшим каким-то образом стотыщ поколений читали и, уверен, будут читать своим деткам странные стихи с дурацкими сюжетами, неустойчивым ритмом и небрежными рифмами. Почему? Нет ответа.

Стихи эти, вероятно, сочиненные чуть ли не на ходу, левой, что называется, ногой, со всеми своими “непростительными” недостатками, трогают и гипнотически завораживают. Как именно это вышло у Чуковского – кто его знает, тут рецепты не работают.

Я, конечно же, нагуглил дополнительно замечательных пикировочных эпистол:

Чуковский — Конашевичу: «Снова порадовался, что черт или бог связал нас одной веревочкой… Благодаря Вам я почувствовал себя неплохим литератором…».
Из письма Чуковскому: «Сделал наново Федорино горе, Бармалея, а сегодня весь день рисовал англицские песенки:

А за скрюченным столом,
Кто такой-таковский?
Пишет скрюченным пером,
Скрюченный … - никак не могу придумать слова.
Придумайте сами, пожалуйста!».

А вот тут можно увидеть всю книжку с картинками Конашевича.

История о болезни

"Прокаженные", Георгий Шилин

Писателю Георгию Шилину дали дожить всего лишь до 45 лет. Википедия без подробностей сообщает: репрессирован. Место смерти: Коми АССР (сгноили в лагере?). Судя по тому же источнику, написал Георгий Шилин немного, да и вообще в сети сведений о нем нашлось маловато. Родился в семье рабочего, но пробился в журналисты. Воевал в Первую мировую, после революции из очеркиста потихоньку превратился в писателя, издал книжку стихов и пять книжек прозы, попутно был обласкан Горьким, умер (убит?) в 1941-м.

Признаюсь, книжку стихов под названием “Красное знамя” я даже не стал искать – ясно ж, про что стихи; роман “Камо” найти можно, но читать не хочется, равно как и книгу “Страшная Арват” о Советском Азербайджане и книгу “Ревонтулет” о Советской Карелии. А вот роман о Советском Лепрозории я не смог не прочесть – хотя бы просто потому, что пойди найди еще хоть что-нибудь по теме!
Книга оказалась не особенно уж и советской – да, собственно, из примет времени там и есть всего-то один энтузиастичный герой-комсомолец, который “взял шефство” над прокаженными. Но, описывай автор иную социально-политическую ситуацию, тот вполне бы мог оказаться баптистом-филантропом или там волонтером из благотворительного фонда, а больше в книжке ничто не напомнит читателю, что дело происходит [по всей вероятности] в конце двадцатых годов.

Именно в двадцатые Шилин приехал навестить заболевшего проказой товарища, почему-то страшно заинтересовался этой болезнью, способами ее лечения и жизнью больных, а потом неоднократно приезжал в лепрозорий и жил там. В два приема (то есть, в две книги) написал роман, который, дополняясь, несколько раз был издан в тридцатые, потом забыт, в 1959 и 1960 годах переиздан (очевидно, на оттепельной волне), после чего его забыли окончательно.

Тут стоит перейти на язык школьных сочинений...
Роман “поднимает” две темы:
что такое проказа и как с ней бороться;
простой человек в редкой и трагической ситуации.

В общем-то, и современный нам с вами человек-неспециалист не особенно знает, что такое проказа – в нашем представлении это некое загадочно-средневековое заболевание с ужасными повреждениями организма (да, собственно, оно таковым и является) – правда, нынче загадочности поубавилось и, если верить профессионалам, то болезнь эта лечится. Но почти сто лет назад (о, ужас! ведь и на самом деле – двадцатые годы прошлого столетия были так давно!) проказа была серьезной проблемой для общества и трагедией для человека заболевшего.

Вот об этом Шилин и рассказывает – не особенно хитро, без языковых изысков (кстати, вполне ожидаемых для конца двадцатых), без композиционных запутанностей, имитируя, пожалуй, очерковые свойства – непритязательность плюс информативность – и немножко оглядываясь на русскую разночинскую литературную традицию. Рассказывает очень писательски умело: складно и душевно. Душевность и складность, положенные на абсолютно нетиповую ситуацию, “на выходе” дают очень интересный результат. Интересный даже для того читателя, который не может себе представить: с чего это вдруг его зацепит проблематика проказы и жизнь прокаженных.

______________________

От редакции: "Додо" знает, где быстро достать эту поразительную книгу за пристойные деньги.
Захотите себе – срочно пишите на rabbithole (болонка) dodo-space.ru

Усваивание чужаков

"Год в Провансе", "Прованс навсегда", "Путешествие с вилкой и штопором", Питер Мейл

Ужасно обаятельны книжки англичанина Мейла о том, как он обустраивался в аппетитной, легендарной, исторически-харизматической – и оттого невероятно неприступной – области Франции. Не уверен, что их можно использовать в качестве руководства к действию (ежели вам вдруг захочется прикупить гостиницу или – о, ужас! – виноградник), но и не прочесть их тоже будет неправильно. Уж если Бог распорядился на ваш счет чуть более сурово и оставил вас коротать долгие зимние дни, глядя на то, как в одном из бибиревских микрорайонов молодежь в адидасовских штанах пьет алкоэнергетики под детскими грибочками – то не знаю, что вам посоветовать. Могу, конечно, посоветовать продать двушку в Бибирево и купить крошечный дом в Провансе, но, поскольку я сам пока этого не сделал – то и советовать не буду.

Наверное, у Питера Мейла денег все-таки было немножко побольше, чем у среднего российского гражданина, и он ими распорядился отчаянно: перехал в Прованс. Потом деньги начали кончаться, и мистер Мейл решил описывать процесс их окончания. У него это получилось так увлекательно, что деньги, вместо того чтобы кончиться, вдруг начали прибавляться.
Не каждый из нас, переехавши в Прованс, сможет монетизировать свою эмиграцию. Но каждый из нас сможет с радостью прочесть историю немолодого человека, у которого это получилось. Причем получилось с кайфом. Тут что выходит: надо не сдаваться, надо любить страну, куда ты свалил (и в особенности регион сваливания), надо придумать, чем ты этому региону можешь быть полезен, да и вообще – надо любить жизнь (а нам этого чё-то как-то не особенно хватает – мы все больше ее ругаем...) – стоит попробовать, нет?.. Не регион сменить, а жизнь полюбить. Или – и то, и другое.

Жизнь в Венеции

Донна Леон: все романы о комиссаре Брунетти

Вы не были ни разу в Венеции? Вот прямо никогда в жизни не кормили наглых голубей на площади Сан-Марко? Не нанимали за бешеные деньги еще более наглого гондольера, чтоб он вас быстренько покатал на своей лакированной посудине по затхлым водам каналов? Не путали мост Вздохов с мостом Риальто? Не пили просекко, кир рояль или беллини в кафе на берегу? Не декламировали спьяну Бродского в окно страшно дорогого отеля, выходящее в зловонный водяной переулок? Не покупали идиотские картонные маски и муранские стекляшки по неразумной цене?

Ну, и ничего страшного. Потому что, даже если вы побывали в Венеции раз эдак двадцать, то все равно вы побывали там как гость, турист, чужак, дурак. А Венеция – она так вот, с наскока, не чувствуется как следует; в ней надо пожить, причем не в гостинице, а в натуральной сырой квартирке с крохотной терраской на крыше, надо попить чего-нибудь не у Флориана, а в крошечной забегаловке для местных, не на гондолах покататься, а поездить по делам на трамвайчиках-вапоретто, походить в резиновых сапогах и ни разу не зайти в сувенирный магазин.

Это я вас так поучаю не потому, что сам заядлый венецианец, а как раз наоборот – потому что мне бы страстно хотелось к таковым пристроиться, но все как-то не выходит. И для того, чтобы проникнуться венецианством задешево, можно почитать книжки Донны Леон. Которая тоже не родилась потомком дожей, а приехала в Венецию из Америки, да так там и осталась – сначала преподавать. А потом начала писать. То, что она начала писать, по недоразумению называют детективами – ну, собственно, главный герой-то там – комиссар полиции, и он все время что-то расследует, так что, казалось бы, законы жанра соблюдаются... Но, если по-честному, то детективы эти – почти никакие. То есть, придираясь к ним по-жанровому, можно определенно сказать: распутывание интриг – не самая сильная сторона комиссара Брунетти (точнее, писателя Донны Леон). Зато очень сильна иная сторона – венецианская атмосфера. Быт, обычаи, нравы, как говорится – с этим Донна Леон справляется настолько здорово, что читатель невенецианский полноценно погружается в мир коренных жителей – начиная с самых аристократических и богатейших и заканчивая весьма средним классом (точнее, даже им не заканчивая, но жизнь классов низших, маргинально-эмигрантских, уже не может считаться полноценно венецианской).

Я эти книжки читал именно поэтому. И жаль, что не все перевели. Комиссар Брунетти со своей уютной семьей насовершал подвигов аж на двадцать четыре романа (по-английски), но по-русски вышли штук семь-восемь всего. А за неимением лишних денег так хочется пожить тамошней промозглой, суматошной, но такой красивой жизнью – пусть чужой, пусть временно, но хоть слегка вроде примерно почти полноценно...


Прим. гл. ред.:

Некоторый список:
"Неизвестный венецианец"
"
Счет по-венециански"
"Смерть в чужой стране"
"Смерть в "Ла Фениче""
"Высокая вода"
"Честь семьи Лоренцони"

Никому не говорите, что читали Касслера

Что угодно Клайва Касслера

Вот когда нахлынет усталость от умного, но скучного, когда захочется чего-нибудь невозвышенного, простоватого, но не очень тупого, когда за окном – да пофигу, что там за окном: хоть уютный заснеженный сад в Переделкино, хоть кабельные змеи перегона между станциями “Марьина Роща” и “Достоевская”, хоть снулые пальмы на Променад-дез-Англе, хоть какие-нибудь наркотические пляжи штата Гоа... вот тогда надо срочно взбодриться. И, если бодриться давно прочитаннным и перечитанным неохота, то возьмите любую книжку Клайва Касслера. Еще недавно я не знал, что есть такой организатор бесполезной, но увлекательной траты времени. А теперь знаю. И в минуту жизни нудную хватаю какую-нибудь его книжку в совершенно невыносимой обложке, на которой в псевдоживописную кучу свалены пираты и бандиты, эсэсовцы и кагебешники, луидоры и командоры, галеоны и айфоны, индейцы и национальные гвардейцы, спартанцы и раблезианцы, инки и субмаринки – и минута перестает быть нудной. И незаметно перерастает в час, два, три...

Клайв Касслер смог выдумать такую схему построения сюжета, что хоть тупой пережевыватель словесного силоса, хоть высоколобый эстет – оба с патологическим удовольствием смогут погрузиться в стремительный поток приключений. Единственное что – высоколобому стоит отключить доступ к своему информационному багажу, дабы не хвататься за голову и не бить себя по лбу каждый раз, когда автор выкручивает интригу совершенно супротив исторической логики – но наслаждение от эксплуатации по-детски бездумного доверия будет ему наградой.

Помните “Индиану Джонса”? Вот у Касслера оно настолько же наивно, недостоверно – и настолько же увлекательно – стоит лишь отбросить условности, сформированные вашим вечно работающим интеллектом, обременительными знаниями и требовательным вкусом. Поиски древнейших и новейших сокровищ, раскрытие многовековых и свежих тайн, борьба с мировым закулисным злом, погони, перестрелки – на всех широтах и параллелях мира – и неизбежная победа жизнерадостного американского добра над угрюмым злом (кто б его ни источал) – это ли не то самое удовольствие, которое можно себе изредка позволить в перерывах между Дерридой и Джойсом (не путать с Индианой Джонсом)? И, кстати, про это удовольствие можно никому не рассказывать, если вы стесняетесь.

Предлагаю ревизию

"Ревизор", Николай Васильевич Гоголь

В советской школе, помнится, нас учили, что эта пьеса – наинатуральнейшая сатира на насквозь прогнивший царский режим. Не знаю, какое там в нынешней школе отношение преподают – вряд ли к царскому режиму прибавляют нынешний, хотя злоба тогдашнего дня и впрямь теперь уж не очень довлеет – день сегодняшний ох как охота к этой злобе добавить, тем более, что ассоциативный ряд сам собою выстраивается – ровнехонький такой и убедительный...

Но я вот тут на днях попробовал прочесть пьесу, не проводя параллелей – и, надо сказать, это расчудесно удалось. Довольно сделать над собой малюсенькое усильице, и “Ревизор” начнет блистать совершенно другими красками: друзья мои, это же просто очень, очень, очень смешная история! Попробуйте – ярлыки отпарываются очень легко, и вместо обличительного пасквиля про госбюрократическое устройство российского мира вы увидите... ну, скажем, не энциклопедию, а краткий словарик человеческих характеров, слабостей и пороков. Написанный ежели и не то чтобы с любовью к людям, но уж точно без социально-сатирической злобы. И – (может, показалось, но вдруг нет?..) – с большим удовольствием. Я читал и вот прямо чувствовал, с каким кайфом Гоголь это все писал – да, знаю, он потом и переписывал, и вымарывал, и переиначивал, но вполне может быть, что именно по причине желания покрепче поймать вот эту самую живую и виртуозную легкость.

В “Предуведомлении для тех, которые пожелали бы сыграть как следует “Ревизора”” Гоголь сам же и сообщает: “Больше всего надобно опасаться, чтобы не впасть в карикатуру... Смешное обнаружится само собою именно в той сурьезности, с какою занято своим делом каждое из лиц, выводимых в комедии. Все они заняты хлопотливо, суетливо, даже жарко своим делом, как бы важнейшею задачею своей жизни. Зрителю только со стороны виден пустяк их заботы. Но сами они совсем не шутят и уж никак не думают о том, что над ними кто-нибудь смеется. Умный актер, прежде чем схватить мелкие причуды и мелкие особенности внешние доставшегося ему лица, должен стараться поймать общечеловеческое выражение роли”. Общечеловеческое – понимаете? Не классовое там или сословное, не насмехательно-социальное, а присущее людям вообще, без чинов и временнОго отсыла.

В большинстве случаев не стоит, как мне кажется, придавать постфактумным авторским комментариям большого значения: ты написал, автор? А мы прочли! Ежели прочли не то, что ты хотел нам сообщить – тыща извинений – надо было точней в оригинале выражаться. Но с “Ревизором”, я думаю – случай особый: уж больно насильственно нам его трактовали. И так затрактовали, что исходная суть начала растворяться – а ее жалко, потому что в ней жизнерадости больше, чем жизненедовольства.

Сказки дедушки Диккенса

"Рождественские повести", Чарльз Диккенс

Посленовогодне-предрождественские дни – самое время для неторопливого и несложного чтения. Салаты закончились даже у самых трудолюбивых хозяек, похмелье у пьющих с каждым утром становится то ли приглушенней, то ли привычней, душа просит простоты и покоя, а тело – пледа, кресла и глинтвейна. Для полноты удовлетворения телесных и душевных потребностей как раз замечательно подойдет, пожалуй, с детства-юности не читаный старый и буквально добрый Диккенс. Неторопливая обстоятельность его слегка, как раз в нужную меру, скучновата, образность – антикварна и уютна, сказочность – аккуратна и непугающа, романтичность – наивна, юмористичность – добродушна, мораль – трогательна и безупречна. Конечно, есть в его историях страждущие, бедствующие, обделенные и несчастные – ну так пострадай немножко и ты, читатель: иначе что это будет за сентиментальный катарсис, если тебе в историю налить одного лишь приторного сиропу, и откуда тогда взяться морали, если не поучить тебя на примерах от обратного?.. Пусть, пусть наворачиваются слезы: сначала – горестно-сострадательные, а потом – радостно-умилительные. И те, и другие отменно прочищают фибры, засаленные невесть (да весть, весть) откуда понанесенной дрянью: цинизмом, эстетизмом и интеллектуализмом.

Что удивительно для меня нынешнего, так это возраст, в котором Диккенс написал свои рождественские трогательности. Я, когда в детстве их читал, представлял себе, что сочинял их эдакий добродушный седой дедушка, очень добрый, милый, но немножко занудливый по причине преклонности своих лет. Эх, каково ж было мое удивление (и даже огорошенное разочарование), когда я узнал, что “дедушка” написал их в возрасте, кажущемся мне нынче абсолютно юношеским: от 31 до 36 лет!.. Впрочем, я готов забыть этот парадоксальный факт вместо того, чтобы пытаться дать ему объяснение – забудьте и вы его, пожалуйста.

Просто налейте себе чего-нибудь праздничного – хоть глинтвейна, хоть грога, хоть глогга, хоть эггнога, устройтесь вечерком в уютном кресле и очистительно прослезитесь – вне зависимости от конфессиональной принадлежности и тщательности соблюдения обрядов мы все нуждаемся иногда в нехитрых радостях. Которые нам может подарить вроде бы и нехитрая, но, как ни странно, вполне себе большая литература.

Все московские повести

"Московские повести", Юрий Трифонов

Бешено популярного в шестидесятые-семидесятые Трифонова нынче должны были бы подзабыть – времена поменялись (и не раз), бытовая среда и социум обзавелись иными характерными деталями, признаками и проблемами, расслоились совершенно по-новому – а вот, поди ж ты, иногда переиздают, оказывается!

Да потому что он был, как сейчас это ни странно прозвучит (особенно для не читавшей его молодежи), очень сильным писателем – ага, вот с этими бесконечными разборами невысоких и кривых полетов мелкой и скучноватой советской служилой полуинтеллигенции (middle-class, как их теперь назвали бы), с детально описанными и разложенными по пыльным полочкам семейными дрязгами и неприятностями на неинтересной работе, с тщательно запротоколированными зажатостью, нереализованностью и обыкновенностью – вот на этой, казалось бы, неплодородной почве Трифонов вырастил скромные, но по-своему удивительные цветы своих повестей. Нет, там не все так уж и тоскливо, конечно – есть и трогательные детские воспоминания в “Доме на набережной”, и кровавая путаница послереволюционных лет в “Старике”, но главная основа трифоновской прозы (по крайней мере – в этой книжке) – это безнадежно-серый совковый тухляк. Но именно эта внешняя серость, в которой, если приглядеться, есть куча полуоттенков и нюансов – она волшебным образом поглощает читателя и заставляет его ощущать пусть не полноценное сочувствие, но убедительную погруженность в не особо шикарные, но совсем не пустые миры советских граждан.

Так что помимо литературного удовольствия можно получить достоверную антропологически-культурологическую справку. Как человек, немного захвативший так называемый “совок”, безапелляционно заявляю: все оно именно так и было.

Сбежал

"Книга беглых", Михаил Пробатов

Лет восемь назад, когда еще был полноценно жив ЖЖ, я познакомился в его закоулках с “юзером” по имени (точнее, “никнейму”) Беглый. А потом прочел его книгу, которую и тогда-то достать было не запросто по причине ее малотиражности (или чуть ли on demand ее печатали), а уж нынче, пожалуй, и вовсе не отыщешь – по крайней мере в бумажном виде*.

И книга, и “Живой Журнал” автора тогда сложились в своеобразно гармоничную картину – если гармонией можно назвать перманентную, стойкую и даже какую-то принципиальную мятущесть, неприкаянность, необустроенность – и биографии человека, и его прозы. Человек был ранимый, дневник – откровенный, а проза ...

Я уж лучше просто процитирую, что я тогда написал:

“Книжка – очень хорошая. Не потому, что проза безупречна – она упречна, как и большинство проз, ныне выходящих из-под клавиатур пишущих-набивающих. Она неровна и неоднородна, как, собственно и то, что нас с вами окружает и называется жизнью. Особенно у тех, у кого этим словом называется не сидение за столом и не чтение чужих книжек (как, к примеру, у меня), а непрестанное выживание (хотя и вполне органичное) путем рытья могил, диссидентствования и хождений за три моря (и матросом на рыболовецких судах, и евреем – в Израиль). Смесь проз – диковатая: тут и рассказы о горькой судьбине тех русских, которые были новыми в начале чудовищных девяностых, и тех, которые зачем-то оказались на Земле, Обетованной не им, и бытописательские мемуары гробокопателя, и воспоминания о северном полулагерном детстве, и даже исторический фантазм из хазарских времен – крутое ассорти из первобытного иудаизма, сказок тысячи и одной (да и не одной!) ночи, слова о полку Святославове и степных преданий. И все это было бы просто хорошо, если бы не пара-тройка рассказов, вышибающих слезы из глаз таким фонтаном, которого я от себя, циничного, совершенно не ожидал. Слезы – не следствие повышенной сентиментальности читателя, равно как и повышенной трогательности писателя. Это всего лишь показатель обнаженности души того, кто так написал”.

Не соображу, почему я недавно вспомнил о Михаиле Пробатове – и, знаете, случаются такие полумистические, рационально необъяснимые совпадения: буквально через пару дней наткнулся в Фейсбуке на сообщение, что Михаил Пробатов умер в Париже 7 сентября 2014 года.

Книжку не отыщете – зайдите на сайт, который сделали его близкие – почитайте с экрана.
http://beglyi.com

На первой странице там есть такие слова:
“Когда умру — тоже будет интересно — я узнаю, что такое смерть, и это всегда очень меня интересовало”.

*Надеюсь, что наследники не очень на меня обидятся, если я дам ссылку на ресурс, где книгу можно “украсть” в виде файла:http://flibusta.net/b/360045

Все ж лучше, наверное, чтобы еще кто-то познакомился с Беглым – пусть даже знакомство будет уже не взаимным...

Робинзон как некозёл

Даниэль Дефо. “Жизнь и удивительные приключения Робинзона Крузо...

..моряка из Йорка, прожившего двадцать восемь лет в полном одиночестве на необитаемом острове у берегов Америки близ устьев реки Ориноко, куда он был выброшен кораблекрушением, во время которого весь экипаж корабля кроме него погиб; с изложением его неожиданного освобождения пиратами, написанные им самим”. Так полностью называется всем известная книжка, название которой упростили до примитивного “Робинзон Крузо”.

Читал я тут недавно роман Энди Вейера “Марсианин”, про “удивительные приключения Марка Уотни, астронавта из НАСА, прожившего больше двух лет в полном одиночестве на необитаемой планете Марс не очень близ планеты Земля, куда он был выброшен кораблекрушением, во время которого весь экипаж корабля кроме него покинул планету; с изложением его выживания и...” не будем раскрывать интригу.

Читал и думал: ну вот же чистейшей воды новый Робинзон! А потом вспомнил, что лет пятнадцать назад, до открытия электронных буков (не букв, а book’ов), книга Дефо некоторое время работала у меня в качестве сортирной. Ничего плохого и оскорбительного в этом определении нет (и тогда не было) – просто в сортире у меня в особой висячей на стене сумке складированы легкочитаемые книжки на случай застревания на унитазе. И тогда я переоценил на этом унитазе приключения Робинзона и понял, что приключения его были в гораздо большей степени эсхатологическими, нежели практическими. Причем эту эсхатологичность переводчики не убрали – то ли надеясь на то, что цензура не врубится в тонкости, то ли рассчитывая на то, что тупой детский читатель ни фига не въедет в робинзоновы религиозные проблемы.

И вот именно этой, крайне важной составляющей, нету напрочь в очень хорошем, но совершенно не эпохальном романе Вейера, о котором теперь не будем подробно распространяться.

А в романе Дефо – таки есть. Я его на днях перечитал. Специально. Если взрослый, умудренный жизнью и умученный ей же человек вдруг возьмет и прочтет роман заново, то он увидит, что роман – вообще ни хрена не про то, как построить загон для козочек из плотно пригнанных кольев, промежутки между которых будут забиты обрезками корабельных канатов. И не про то, как сшить себе короткие штаны, защищающие ноги от загара благодаря длинному меху, который свисает сильно ниже колен.

Этот роман – он о том, как человек, который до того ни разу в жизни не думал ни о чем, кроме того, что ему нестерпимо хочется новых ощущений (потому что сам был как козел – а что с него взять – двадцать шесть лет – возраст радикально и непреодолимо идиотский), получил такой могучий набор этих самых ощущений, что задумался наконец о Боге. Бог ему дал понять, что малюсенький человечек может быть заброшен в такую ситуацию, где ему, казалось бы, полный капец, но тот же Бог дает ему небольшой шансик и говорит: “Эй, человечек! Смотри, какова могла бы случиться твоя погибель – трагической, но бесславной – но вот тебе маленькая возможность остаться человеком: бери сундук с припасами, порох и свинец – а дальше ты уж сам как-нибудь...”

И человечек начинает переживать. Переживать не в том смысле, что волноваться, а в том, что живет в предложенных ему обстоятельствах и эти обстоятельства побеждает, потому что переосмысливает. И думает о Боге, и Его благодарит.

Да перечитайте, и что тут философствовать...

В режиме страха

"Арбат, режимная улица", Борис Ямпольский

Ой, да я прекрасно знаю, что куча народу, включая наикореннейших москвичей, ненавидят улицу Арбат в ее теперешней инкарнации. Я, обитатель близлежащего переулка Сивцев Вражек, обладаю небольшим по арбатско-старожительским меркам стажем (17 лет, если быть точным), хотя мой совокупный опыт “центровой” московской жизни значительно больше. Арбат я с самого детства наблюдал в разных его состояниях, хоть там и не жил, и даже неплохо помню детское кафе “Буратино”, где, будучи ребенком, пил одноименный лимонад и ел мороженое из металлической креманки, а также маленький, никому, кроме случайных парочек, не нужный кинотеатр, который назывался как-то вроде “Наука и Знание”, и вечный Зоомагазин (именно с Большой Буквы, из уважения к стойкости) с его рыбками-черепашками, и, конечно, ресторан “Прага”, где в так называемой “Кулинарии” торговали опять же одноименными знаменитыми тортами, а за столик могли запросто подсадить еще каких-нибудь посетителей (по причине страшного дефицита мест) – я, будучи совершенным ребенком, как-то имел там семейный обед в компании диковинных тогда иностранцев (которым, поди, тоже было в диковинку откушивать за одним столом с какими-то советскими гражданами). И, конечно, помню, как эту улицу сделали пешеходной. И как на этой улице тут же поселились продавцы говенных матрешек, контролируемые бандитами, и бомжеватые хиппи-панки-алкаши, и музыканты, и те, кто считал себя музыкантами.

Полагаю, что эта улица сечас – одна из самых живых в Москве. Ну да, магазины там не тем торгуют, народ не тот гуляет, в кафе – невкусно, жить там дорого, а парковаться негде. Но пусть уж лучше такая второсортная жизнь кипит, чем не кипит никакая – иной раз вот выйдешь туда, окунешься в это некачественное бурление, повеселеешь на минутку от постоянного дурацкого полупраздника, а потом можно и обратно – в унылые будни.

Как-то на днях я вот так вдыхал, вдыхал себе растворенную в воздухе арбатскую суету, а потом вдруг вспомнил эту улицу такой, какой я ее помнить никак не мог. Потому что меня тогда не было. Но был писатель Борис Ямпольский – один из самых ранимых, добрых, романтичных, несчастных советских писателей того времени – который написал повесть “Арбат, режимная улица”. Он жил здесь после войны, и никакого праздника не было не только на Арбате, не только в его писательской жизни, но и в миллионах других жизней. Он жил здесь один, в маленькой комнатке за кухней, в страхе и унынии, жил безнадежно и пугливо.

А по всему Арбату круглосуточно стояли топтуны в псевдокотиковых шапках, одинаковых пальто и стандартных ботах, которые следили, чтоб никто не стрельнул в Сталина, который по этой улице ездил в Кремль на трех бронированных “Паккардах”. И на этой улице жили живые люди, которые ходили в зоомагазин за рыбьим кормом и в гастроном на угол за сыром с колбасой. И все время боялись. Всего. Косого взгляда топтуна, доноса соседа, ареста.

Эта повесть – о страхе и беспомощности.

Почему-то мне очень конгениальными кажутся эти две фотографии гениального Игоря Пальмина, которые я без спросу стащил в его Фейсбуке. Не столь важно, что сделаны они чуть позже – в 1957-58 годах, но как-то точно они показывают и тогдашнюю жизнь, и ее отражение в повести Бориса Ямпольского. Да, они сделаны на Арбате, конечно.

Чудовищный Гранже

Романы Жана-Кристофа Гранже

Жан-Кристоф Гранже – один из самых ужасных писателей на свете. Но не в том смысле, про который вы было подумали. А в том, что его извращенно-болезненное воображение позволяет ему сочинять такие кошмары, которые вводят потребителя то ли в панику, то ли в депрессию – это уж на выбор.

Принято говорить, что жизнь (судьба, Бог, агностическое Провидение и т.д.) гораздо изобретательней на сюжеты, чем какие-то там писатели. В случае с Гранже это неправда. К счастью для нас с вами. Потому что, если бы в жизни происходили бы все те чудовищные вещи, которые Гранже с чувством расписывает в своих книжках, то, боюсь, нам с вами было бы не до книжек – знай только борись с маньяками, копайся в мистической конспирологиии да распутывай всемирные заговоры.

Жан-Кристоф Гранже – писатель не так чтобы “ровный”, и не все его романы патологичны до нужного уровня. Кое-где списывание нестыковок на потусторонность и необъяснений сюжетных странностей мне представляются свидетельствами невозможности выкрутить интригу по-честному. Но несколько романов – отменны, причем по разным параметрам. Тут уж надо выбирать: кому какой ужас по сердцу. Однако сделать выбор можно только по прочтении, так что я просто посоветую, не утомляя читателя пересказом содержаний.

“Багровые реки” (даже если вы смотрели кино с Жаном Рено и Венсаном Касселем, то все равно это было не вчера, и вы уж все позабыли).
“Полет аистов”.
“Пассажир”.
“Кайкен”.

Меня давно уже интересует, как это такой мрак сгустился внутри писателя Гранже – ну вот ведь просто невозможно в подробностях сочинять такие чудовищности, и при этом спокойно завтракать, к примеру, яичницей с колбасой, отвозить ребенка в школу, смотреть по телевизору футбол и вообще делать все то, что делают стандартные граждане. Нельзя, погружая читателя в бездну ужаса, не погружаться туда самому. Или я чего-то не знаю про писательское мастерство и писательский же цинизм. Впрочем, это как раз тот случай, когда многие знания – сами знаете что...

Этап на Цюрих, срока огромные

"Мизерере", Жан-Кристоф Гранже (...н-ну, не вполне)

Несколько лет назад я ехал на поезде по Швейцарской конфедерации и, притомившись от великолепного, но слишком сильно подавляющего и, в общем-то, неизменного в своих и великолепии, и подавлении пейзажа, углубился в книжку.

Однако надолго углубиться не получилось, потому что место напротив заняла симпатичная женщина с двумя безумными детьми. У женщины (да, скорее, даже девушки) была буддистская татуировка “ОМ” в области декольте (кстати, я в первый и пока последний раз видел, чтоб дамы наносили татуировки промеж грудей), а у детей был какой-то совершенно не швейцарский темперамент: они висели на багажных полках, скакали по спинкам кресел и не получали ни малейших замечаний от своей матери. Она, поинтересовавшись, не беспокоят ли меня сорванцы, и получив отрицательно-благодушный ответ, тут же спросила, не из России ли я случаем. Удивившись, я признал печальный факт своего гражданства и поинтересовался, как это она вычислила.

– Ну как же, вы ж читаете книжку на русском языке, – ответила девушка, чем повергла меня уже не в удивление, а в изумление: чтоб хоть кто-то в Швейцарии (по которой я в то время довольно часто передвигался), бросив мимолетный взгляд на обложку, смог определить ее лингвистическую принадлежность – этого не бывало. Им что греческий, что русский, что сербский – всё одинаково, разве что с иероглифами не путали, и то, скорее, по причине моей неотчетливой монголоидности.

Дальше я с любопытством прослушал рассказ о творческой жизни богемной коммуны в дебрях швейцарской глубинки, где обитают художники, музыканты и прочие страшно творческие личности с детьми, собаками, лошадьми и творческими же замыслами, и неожиданный набор жалоб на тоскливость обычных, не богемных швейцарских граждан и унылость предсказуемой швейцарской жизни, после чего девушка с татуировкой и башибузуками вышла на глухом полустанке.

Потом – уже не помню, в том же поезде, в другом ли – я оказался в полупустом вагоне, и туда загрузилась компания, состоящая человек из пяти-шести. Лица их были отчетливой кавказской национальности. Я читал книжку, но не прислушаться не смог, поскольку лица разговаривали между собой на русском языке! С характерным акцентом (или характерными – в региональных нюансах я не разбираюсь) – вероятно, русский был для них универсальным коммуникатором, поскольку национальности у них были хоть и кавказские, но неодинаковые. Лица делились друг с другом ценными сведениями о том, в каком кантоне за какое преступление дают меньший срок. Получалось, что за угон автомобиля лучше сидеть, к примеру, в Во, а вот за грабеж меньший срок дают в Невшателе. Зато камеры лучше в Подженевье, но вот поразнообразней кормят в Бернских тюрьмах. Из разговора я понял, что лица получили виды на жительство как беженцы, но жили отнюдь не на пособие, да и круг их общения был страшно далек от швейцарского народа: в беседе постоянно упоминались герои типа Гиви Косого или Аслана Резвого, которые на тот момент мотали сроки на швейцарских зонах разной степени гастрономического и прочего бытового комфорта.

Конечно же, книжку свою на русском языке я захлопнул и убрал с глаз подальше, скорчил скучающе-европейскую мину и глядел в окно, размышляя о том, какое наказание предусмотрено за ограбление пассажиров поезда на территории кантона, по которому мы проезжали. Вдруг именно тут грабителям полагается биде в камере и шампанское на завтрак?.. И какое это будет ограбление: вооруженное или не очень?..

Но обошлось: бандиты вывалились из поезда, никого не тронув, а я выдохнул и снова раскрыл книжку – роман “Мизерере” Жана-Кристофа Гранже. Где все было на порядок страшнее.

Но поподробней про Гранже я напишу в следующий раз, хорошо?..

Шесть достоинств десяти романов

Ю Несбё: все романы о детективе Холе

Когда в свое время я дочитал последнюю книжку из десятироманной серии норвежского писателя Ю Несбё про сыщика Харри Холе, то загрустил не на шутку. Потому что кончилось долгое и качественное развлечение, и найти ему равноценную замену “подсаженный” читатель в моем лице надеялся не сильно. Уж слишком немногие из пишущих в пугательном жанре стращают, втягивают и забавляют читателя столь концептуально-стройно – ну, или интуитивно-выверенно – не знаю. Но эта серия вполне поддается аналитической раскладке как минимум на несколько типов достоинств.

1. Герой (который Холе). Вызывающий эмпатию. Сложный, не комиксный, с кучей странностей, бзиков, недостатков, фобий, то завязывающий, то развязывающий алкоголик с неудачной и запутанной личной жизнью и волнообразной карьерой, ненавидимый одними коллегами и обожаемый другими... То есть, вполне себе представимый живой человек, а не персонаж.

2. Хорошая связка жанров: это не только детективы, это еще и триллеры, да с элементами боевика – то есть, в каждой книге не только имеется логическая и полумистическая загадка, но и некий “action”, добавляющий адреналина читателю.

3. Хитрый сюжет. Мало того, что изощренный изобретатель Несбё сочиняет какие-то немыслимые по запутанности завязки, так ведь еще и в процессе распутывания наивный читатель начинает думать, что угадал, кто виноват – ан нет, мимо! И так порой не по одному разу!

4. Обиходно-бытовая убедительность. В романах куча мелких характерных примет и деталек, герои отвлекаются на взаимные интриги, решение проблем, дружбу и секс – то есть, нет там несгибаемой сюжетной линии, которая тупо ведет к развязке, но линия эта извилиста, оттого натуральна, и доверие вызывает, и интереса не ослабляет нисколько.

5. Психопатологическая зловещесть (почти во всех романах) – этот компонент автору чудом удалось сделать симбиотическим пункту 4 – то есть, при том, что окружающая среда нормальна и неудивительна, где-то в ее глубинах происходят совершенно ужасающие вещи. Это бодрит (особенно, если не забываешь, что это все-таки понарошку все).

6. Композиция. Автор совершенно кинематографически играет с читателем, ловко монтируя эпизоды – если когда-нибудь по этим романам будут снимать сериалы, есть на чем заканчивать серии, оставляя зрителя в состоянии недоуменной заинтересованности и лихорадочного нетерпения.

Полный список: "Полет летучей мыши" (или “Нетопырь”), "Тараканы", "Красношейка", "Богиня мести" (или “Немезида”), "Пентаграмма", "Спаситель", "Снеговик", "Леопард", "Призрак", "Полиция".

Временно всплывшая Атлантида

Книжная серия "Атлантида"

В 2003 году издательство Ad Marginem, порывшись по букинистическим сусекам, наскребло там второсортных фантастических, шпионских и приключенческих советских романов из сороковых-пятидесятых, да и начало их перевыпускать в свет. Действие даже по тем экономически щадящим временам было смелым, и, полагаю, что не нашла серия отклика в сердцах нового читателя – а иначе через пару лет не накрылась бы. Но за это время вторую жизнь (по крайней мере для ограниченного числа эстетов, фанатов и любителей концептуальных неожиданностей) получили штук двадцать чудесных книжек: был там и Лазарь Лагин (который не только, как выяснилось, “Старик Хоттабыч”) и Лев Овалов со своим майором Прониным, переставшим к моменту реинкарнации быть даже анекдотическим, и совсем какие-то экзотичные авторы с инопланетянами, агентами иностранных спецслужб, волшебными приборами и неизбежными хэппиэндами в пользу бесстрашного, умного и верно подкованного гражданина СССР – космонавта ли, разведчика или просто настоящего гражданина.

Конечно, в идеале этот так называемый “трэш” надо читать в оригинальном виде: облеченным в жутко-наивно нарисованные картонные переплеты, с пожелтевших пыльных страниц, пахнущих библиотекой ЖЭКа или дачным чердаком, но пойди ж найди такое!.. Хотя теперь на развалах можно обнаружить, скорее, эти древности, чем собственно адмаргинальные издания...
Я попробовал определить для себя, в чем заключался кайф от чтения этого, в общем-то, мусора, имевшего к литературе никакое отношение – да и название издательства-переиздательства как раз подсказывало: эти книжки находятся за пределами того, что принято называть искусством (хотя издательство имело в виду что-то другое, сочиняя себе название).

По той ли причине, что они как-то помогают сформировать картину тогдашнего мира (хотя кому это нынче надо?) – или мира, который тогда хотелось сымитировать?

Потому ли кайф, что книжки эти ничем не прикидываются, не мимикрируют под глубокомыслие, и есть в них некое кривоватое простодушно-расчетливое обаяние?

Оттого ли клёво, что это квинтэссенция приключения – и даже внутренние и как бы духовные метания героев, если они имеют место – плакатно-понятны?

Или просто запах жэковской библиотеки, куда зимними вечерами забегал маленький Стасик Жицкий за очередной порцией похожей ерунды – вот этот запах не выветрился со страниц?..

На войне как на войне с неправдой

"Встречи на Сретенке", Вячеслав Кондратьев

Я с детства люблю советскую военную прозу. Пытаясь ответить самому себе на вопрос – почему это? – сформулировал два пункта (хотя, возможно, их, сложноощутимых и оттого неформулируемых, несколько больше).

Процент прямого вранья, косвенного лицемерия и плакатной идеологичности в военной прозе был значительно ниже, чем в прозе производственной, бытовой или любовной (впрочем, прозы эти в разнопроцентном соотношении смешивались, и совсем уж чистого жанра, как правило, не получалось). Что еще было? Проза мемуарная, которую выхолащивали до почти полного отсутствия острых мест и возбуждающих фактов. Проза фантастическая - но на то она и фантастическая, что там антураж был уж слишком сильно воображаемым. А больше, кажется, никакой прозы и не было. Ах, ну да, была классическая – но это ж когда ее писали (да и то отобрали нам наиболее непримиримых врагов самодержавия – или приписали им эту непримиримость). То есть, пункт первый, это...

1. Честность.
А, исходя из этого пункта, можно вывести и второй: о чем там повествовали, что там было, в этой прозе? А было там максимальное эмоциональное и сюжетное напряжение – не искусственно вызванное, не придуманное, а выстраданное – ведь тогда военную прозу писали те, кто эту войну как раз и прошел, и натерпелся, и набоялся, и настрадался, и не мог об этом не рассказывать. На войне ж всегда что-то происходит: то собственно война, когда бой, когда стреляют и убивают, и гибнут, то мирные моменты, когда происходит активное осмысление, душевная, говоря советским же языком, работа. Можно этот второй пункт охарактеризовать не совсем подходящим, но лаконичным термином:

2. Насыщенность.
Проза Вячеслава Кондратьева оба этих пункта “закрывает”. И я бы посоветовал совсем его нечитавшим две повести: “Сашка” и “Отпуск по ранению” (хотя берите любое и читайте – там, кстати, регулярно пересекаются герои, то есть, почти все, что он написал, это про одних и тех же людей, воевавших в одном и том же кровавом месте – под Ржевом). Кондратьев писал о том, через что прошел лично. Вот вам сухая справка из Википедии:

“В декабре 1941 года направлен на фронт. В 1942 году 132-я стрелковая бригада, в составе которой воевал Кондратьев, вела тяжёлые бои под Ржевом. Во время них получил первое ранение, был награждён медалью «За отвагу». После отпуска, полученного по ранению, воевал в железнодорожных войсках. Был повторно и тяжело ранен. В госпитале пробыл на излечении полгода, комиссован с инвалидностью”.Но такой литературы – много (и много именно хорошей), а вот есть у него повесть “Встречи на Сретенке” – она о том, каково это – вернуться в мирную жизнь. Эта тема не столь популярна у “военных” писателей – да и с честностью начинались регулярные проблемы – сваливание в вышеописанные и не столь правдивые жанры. Но Кондратьев смог остаться честным: безапелляционность военного времени кончилась, и люди, которых война выбросила в мирную жизнь искалеченными (кого – физически, кого – душевно, а кого – комплексно), ищут свое место в свежеобразованном мире. И, конечно, не всегда находят.

Один день литературного критика

Исключительный эфир

Я начал было писать о том, почему я люблю советскую военную прозу.

Пытаясь ответить самому себе на вопрос – почему? – сформулировал два пункта (хотя, возможно, их, непознаваемых и оттого неформулируемых, несколько больше). Напечатал цифру “1”. Поставил точку, дабы после нее начать сообщать. И...

Ну вот скажите мне, как можно писать относительно интеллигентские и более-менее продуманные тексты в атмосфере непрекращающегося трудового моего процесса, который en masse никак не связан с советской военной литературой, да и с никакой литературой не связан вообще? Пять строчек написал – и будь добр выяснить, почему тебе деньги из заграницы отправили не на тот счет, на который они могут придти, а отправили на тот, на который они не придут никогда, и, вероятно, когда-нибудь вернутся пославшему. Выяснил? Теперь будь снова добр – на сей раз поговорить по скайпу о сайте, который получается не таким, как планировалось, но ты не можешь это проверить, потому что тестовая площадка находится где-то в Европе, и сайт не пролезает в Россию. Поговорил? Теперь опять будь добр – если еще можешь быть добрым – обсуди с пришедшим без предупреждения представителем заказчика, почему бумажные наклейки приклеиваются на коробки из гофрокартона хуже, чем наклейки, напечатанные на пленке; твой дизанер лепит тебе бумажную наклейку на пиджак, чтобы показать, как она липнет буквально куда хошь (через полчаса наклейка опадает как осенний лист, но представитель заказчика этого уже, к счастью, не видит). Заодно дообсуди специфику сложноструктурированного бренднейминга и попробуй тут же решить вопрос о том, какое отделение внутрибрендово идентифицировать, а какое – игнорировать. В промежутке бухгалтер тебе приносит ведомость с зарплатами, платами, тратами и просто зряплатами, на которые надо выделить денег. Кончаются сигареты, сын Савва нуждается в новых ботинках, за которыми (и за сигаретами, и за ботинками) надо послать человека, тут тебе приходит письмо из банка с картинкой, на которой изображена относительной смазливости девица, сложившая большой и указательный пальцы кружочком, а сверху написано: “У вас все ОК!”, а внизу что твоя задолженность по кредитной карте составляет 55.000 рублей (но это не страшно), тут тебе звонит принт-менеджер с вопросом, готов ли макет для печати, и когда можно приехать за предоплатой, тут ты прерываешься на то, чтобы прочесть свежевысланный тебе рецепт греческого блюда “тарамасалата” от неизвестной тебе женщины, которая, оказывается, десять лет живет в Салониках и читает твои книжные обзоры, тут ты обнаруживаешь (благодаря одному хитрому приложению), что в магазине неподалеку продают водку твоего любимого сорта по 600 рублей за литр вместо тыщи-с-чем-то и посылаешь туда вконец измученного человека, тут тебе звонит партнер, который получил твою картинку с эскизом леттеринга на витрину, который он показал другому партнеру, потому что у другого партнера в айфоне письмо с картинкой не открывается, тут связь рвется, потому что партнер звонит из Бангкока (или из московской больницы, куда он попал с острым бронхитом – этого я уж не могу отследить), тут в дверь уж стучит коллега, с которым надо наконец допридумать название для нашего нового бренда, потому что только отсутствие названия тормозит его запуск, а в колонках играет “Wu Tang Vs The Beatles”, который ты сам же и запустил, потому что за час до этого скачал себе пластинку “Beatles Meets Queen”, где песни группы “Queen” поются на битловский манер, а потом решил, что надо музыкальный бэкграунд продолжить в рамках начатой темы, тут же мозолит глаза распечатанный на бумажке логотип, что называется, “в работе”, в котором тебе не нравится буква “А” (букву “U”, к счастью, вчера подправили до удовлетворения) и межбуквенные расстояния кое-где слегка раздражают, а принтер уже полтора часа выпечатывает тебе материал, который ты должен сам вычитать на предмет ошибок, потому что корректоры вымерли и боле не воскреснут, но материал тяжелый, и выпечатываться он будет еще час, не меньше, тут снова приходит бухгалтер, чтобы сообщить, что деньги из заграницы на счет пришли, но снять их оттуда никак нельзя, поэтому они уйдут обратно, тут ты вспоминаешь, что у тебя скоро закончится загранпаспорт, лезешь на чудовищно, невероятно, беспредельно неудобный сайт госуслуг, пытаешься там зарегистрироваться, не понимаешь, как самому сделать собственное фото в электронном виде, чтобы прилепить его к своей анкете, водка заканчивается, ты ждешь, когда человек тебе привезет купленной задешево новой, впускаешь коллегу, чтобы подумать над названием, не отчаиваешься, потому что у тебя еще осталось немного греческого самогона, который ты привез из региона Кассандра, где ты планируешь, Бог даст, построить маленький самогонный заводик. Который позволит тебе жить хотя бы чуть-чуть поспокойней. И думать про советскую военную литературу.

Нет, ну на следующей неделе я все-таки про нее напишу!

Маленькое, но большое счастье

"Счастливая девочка", "Счастливая девочка растет", Нина Шнирман

Мое детское прошлое, к примеру, обошлось без войны, без голода, без репрессий, да и вообще как-то без особенных потрясений. То есть, довольно безоблачное и достаточно типовое советское детство у меня было, как и у большей части моих ровесников, кто родился и жил не в депрессивно-промышленной провинции, не в голодной деревне, не имел пьющих и бьющих родителей, а жил себе в большом городе и относился к среднему классу (хотя тогда такого понятия и не существовало). Но если бы я взялся писать мемуары, то наверняка вспомнил бы некоторое количество неприятных моментов, да и превалирующую погоду окружавшей меня жизни с высоты своего опыта расценил бы все-таки не как безоблачную, а, скорее, как скучновато-серовато-мутновато-туманную. Но без грозовых фронтов и всяких там шквалистых тайфунов.

А чего ж говорить о мрачном и бурном довоенно-военно-послевоенном периоде на территории СССР? (Имеется в виду двадцатый век, мой юный читатель – если ты юн, конечно). Какие уж там солнца, казалось бы? А вот такие – в двух чудесных книжках Нины Шнирман.

Во-первых, загадочным для меня образом она смогла совсем не привнести в свои воспоминания оценок взрослого человека, а написала их с позиции себя тогдашней – совсем маленькой девочки (а потом подростка) Нины. Это редчайший вспоминательный подход – ведь автор как правило волей-неволей описывает не то, что объективно было, а то, что он, сегодняшний, помнит.

Во-вторых, эти мемуары пропитаны... да-да, именно счастьем – в названиях этих двух книжек девочка “счастливая” не ради красного словца, и в книжках – счастливая совершенно по-настоящему. Бог дал девочке Нине такую семью, позавидовать которой может и должен почти каждый читатель. И эта семья устроила девочке прекрасную многолетнюю погоду под своим небольшим, но укрепленным любовью небосклоном, и испортить ее не удалось никаким бурям, ревевшим за пределами маленькой ойкумены Шнирманов. 
Читайте, завидуйте и пробуйте сделать то же самое в своих семейных мирах.

Курс пиастра

"Остров сокровищ", Роберт Льюис Стивенсон; "Джим Хокинс и проклятие острова сокровищ", Фрэнсис Брайан

С некоторых пор я периодически перечитываю. Причем то, что, казалось бы, перечитывать вовсе не стоит – то есть, книжки, что называется, “вошедщие в сокровищницу” чего-то там. Которые надо бы оставить в детстве, максимум – в отрочестве, ну, на худой конец – в юности. И никогда больше к ним не возвращаться. Однако проверка – то ли книжек на всевозрастность и общее качество по книжногамбургскому счету, то ли самого себя на старение – получается занятием увлекательным и с непредсказуемым результатом.
“Остров сокровищ” оказался настолько тоненькой книжицой, что я с подозрением стал искать иные варианты, полагая, что передо мной – адаптация, пересказ с сокращениями для детей, памятуя о том, что когда-то в детстве прочел укороченных “Робинзона Крузо” и “Гулливера”, а потом, в чуть более дозревшем возрасте, обнаружил, что есть еще полные версии, которыми с удовольствием и воспользовался. Однако в этом случае все оказалось не так – это и впрямь совсем небольшая повесть, где богатейший набор приключений, букет опасностей, легион разнохарактерных героев, история с географией, приметы времени и бытовые детали уместились компактно-конспективно в нечто, похожее больше на сценарий (фильма, мультика, клипа – тем более что фильмов с мультиками по этому сценарию мы видали множество), похоже на комикс даже. Но – что удивительно – это “нечто” не перестало быть похожим на литературу; литературы-то бывают разные, в том числе и такие – экстрагированного типа. Всего лишь нужно уметь так писать – не более, но и не менее. Наверное, благодаря этому редкому качеству перечитывание не принесло мне ровным счетом никаких новых впечатлений – вот как прочлось оно лет эдак в десять-двенадцать, так и нынче прочлось – ну нету там подтекстов, второго дна и внутрикарманных фиг – есть наиактивнейший (и наиинтереснейший) сюжет, оперативно, без проволочек донесенный до читателя. Удовольствие, конечно, своеобразное, получилось – ну, странновато же почувствовать такую дежавюшность в полупреклонном возрасте...

Поэтому я нашел продолжение. Не от Стивенсона, конечно – и вообще обнаружил целый пласт маргинальных сиквелов и приквелов. Каковы прочие – не знаю (хотя, возможно, в минуту жизни трудную я к ним еще вернусь), а вот этот – чуть ли не богаче сюжетными поворотами-изворотами, и уж точно обогащен имитированными свойствами “старинного слога” (переводчику они не удались и вышли неуклюжими вплоть до неграмотности, а удались ли автору – не могу сказать). Кстати, Стивенсон старинной велеречивостью не то что не злоупотреблял, но в хорошем переводе Николая Чуковского их не видать и вовсе. Но нашему современнику не удалось или не захотелось обойтись без псевдоимитации... Да дело не в этом. Дело в том, что пропало нечто сложнообъяснимое – честное обаяние простоты, аромат и послевкусие – хотя формально все на месте, и чего там сочинителю не хватило – ума не приложу. Вероятно, не хватило того, что принято называть талантом, а как уж расшифровывать это глубокое понятие – не берусь предполагать. Сокровища, короче, девальвировались.

Да, встреча со старыми и хорошо знакомыми героями не всегда является одновременно и встречей с прекрасным – особенно когда ее организовывает не тот, кто героев породил – ну, что ж поделать...

Скажите, Павел Андреевич...

Сергей Костин, что угодно

Любите ли вы шпионские романы? Страшно хочется добавить: “как люблю их я”, но не буду добавлять — тем более, что я их не так чтобы люблю все подряд, и тем более, что у шпионских романов есть несколько подвидов, и любить каждый одинаково невозможно. Навскидку я бы определил три:

– Боевики — это где стреляют, убивают, все взрывается и вообще сплошной action в джеймсбондовском духе;

– Триллеры — это где все на так называемом “саспенсе”, где интрига подкрадывается незаметно – типа афористичного диалога из “Адьютанта его превосходительства”: 
— Скажите, Павел Андреевич, вы шпион? 
— Видите ли, Юра...

– Математически-аналитические, где занудно рассказывается, как одни большие умы стараются переиграть других больших умов, чтоб они все долго жили.

Поскольку я не спец, то из иностранных производителей я могу вспомнить лишь Ле Карре, Флеминга и, может, Кена Фоллетта. А из отечественных — почти никого не могу вспомнить (разве что Юлиана Семенова), потому что редко читаю второсортную литературу этого типа, а первосортной литературы на тему шпионов нету — за исключением книжек Сергея Костина, который, как это ни обидно, не стал властителем дум. А хотелось бы, чтоб стал.

Потому что в его серии книжек про страшнозаконспирированного агента советскорусской разведки Пако Аррайя есть и пресловутый экшн (процент варьируется от романа к роману), и интрижность, и аналитика и — что на мой взгляд, немаловажно и редко, — рытье в психологии человека, которого судьба закинула за бугор, и который сам мучительно не понимает — кто он есть на самом деле, но который тем не менее трактует сомнительное понятие долга перед какой-то там дано уже прошлой родиной однозначно, но при этом никак не может считать свою жизнь под так называемым прикрытием неподлинной — у него в этой жизни уже и дети, и жена, и бизнес, и трагедии в прошлом, и опасные приключения в настоящем, и хрен знает какое будущее.

И эти “разборки” главного героя со своим ego — они, пожалуй, даже интересней, чем те рискованные истории, в которые он ввязывается.

По крайней мере для меня — который никогда не смог бы быть шпионом. 

В общем, лучше выбрать не любую книгу, а начать с первой в цикле (“В Париж на выходные” — кажется, она первая) — и при желании продолжить. А желание затянуться в странную жизнь разведчика должно возникнуть. Если вы любите шпионские романы.

На диван или в море?..

"Поворот все вдруг", Сергей Колбасьев

Когда в детстве читаешь книжки про всякие приключения, то естественным образом примеряешь себя на место главных (или не очень главных героев): хочется скакать по прериям, прорубаться сквозь джунгли, биться насмерть в доспехах, летать в облаках, покорять вершины, преодолевать препоны, бороздить океаны и добывать сокровища. Короче, ассоциируешь себя с описываемыми персонажами. 

Когда становишься постарше (сильно постарше), то начинаешь благодарить Бога, что тебе не достались вот эти все перипетии. Потому что, ежели б они достались, то, возможно, ты бы сейчас не сидел в относительно теплом месте и не писал бы вот эти вот строки. И книжки про приключения читаются совсем иначе – ровно с тем же интересом, но и с невероятным облегчением – ну да, мещанским таким, сибаритским и гедонистичным – дескать, пронесло.

В случае с писателем Колбасьевым это облегчение получается удвоенное – потому что писатель Колбасьев, в отличие от, скажем, Александра Дюма, взаправду испытал то, о чем писал, но немногие об этом знают хотя бы потому, что вообще немногие знают писателя Колбасьева. А он был настоящий-пренастоящий моряк и действительно воевал на море – а война на море – она, наверное, пострашней, чем война в окопе, хотя бы просто потому, что выжить в окопе запросто можно в одиночку, а на корабле – это если только сильно повезет, потому что корабль идет ко дну вместе со всем экипажем сразу. Впрочем, что это я рассуждаю о том, чего мне не довелось испытывать...

Сергей Адамович Колбасьев учился в настоящем дореволюционном Морском кадетском корпусе (который выпускал гардемаринов), потом стал, что называется, краснофлотцем (и вот эти три короткие повести – они как раз про корпус и про краснофлотство), повоевал, потом поработал на разных советских должностях, ездил за границу, писал книжки про море, два раза был арестован, но освобожден, а на третий раз – расстрелян. Обычная такая судьба романтика, попавшего немного не в свое время. Да, а еще он был любителем и популяризатором “музыки толстых” (если помните старый милый фильм “Мы все из джаза” – так там актер Брондуков как раз имитирует эксперта по заграничной этой заразе, прикидываясь именно капитаном Колбасьевым).

А книжки-то – они про любовь к морю, к риску, к дружбе, к каким-то ценностям типа чести (которые никому потом не показались ценными, но это – отдельный вопрос), про сложность выбора в смутное и мутное время, про верность профессии, и так хорошо их читать, лежа на диване, и так горько понимать, что писатель Колбасьев мог бы их еще понаписать, выйдя на пенсию и лежа на похожем диване, но не вовремя писатель Колбасьев окончил Морской кадетский корпус...

Открывайте Олефира

Станислав Олефир, многое

Хорошо открывать для себя новое. Даже если, как в данном случае, это “новое” – совсем не ново, однако про него и не скажешь, что оно хорошо забытое – оно просто вообще мало кому известно. Ну, так не все ж мне занудствовать на тему книжек, которые все и без меня читали. Давайте позанудствую про то, что читал мало кто.
Пару лет назад я впервые прочел три книжки писателя по имени Станислав Олефир, тогда ж и написал о нем. А тут вот вспомнил, решил, что распропагандировал его недостаточно, и теперь снова настаиваю – откройте. Не все они запросто могут быть найдены в бумажном виде, но в интернете они есть. Надеюсь, автор (ныне, как оказалось здравствующий) не будет против, если хорошая его литература достанется чуть большему количеству читателей.

Во-первых. Когда я был маленьким, у нас была война. Logos, 2011.

Нашел книжку случайно, зацепившись за трогательно-простодушное название. И – кроме шуток – плакал над некоторыми страницами. Как можно догадаться, не по причине своей или книжкиной сентиментальности, а от горестной смеси сострадания, чувства непоправимости трагичного и невосполнимости утерянного. Это воспоминания автора про то, как он, будучи ребенком, жил в украинской деревне, что называется, "под немцами". Всё рассказано без пафоса, без нажима на чудовищность мучений, очень таким честным русским языком – от того, пожалуй, и читается с нестерпимым раздиранием души. Война глазами ребенка – это, наверное, самое страшное, что можно рассказать. Если умеешь рассказывать.

Во-вторых. В краю танцующих хариусов. Роска. Гидрометеоиздат, 1988.

Когда-то, уже давно, автор взял и уехал из теплой и благодатной Украины туда, куда по чужой злой воле отправлялись раньше все подряд, но вот по собственной – только совершенно безумные фанатики: а именно – на Колыму. И добротно записал свои встречи с белками, комарами, рыбами (хариусами в частности) и росомахой. В детстве, помнится, я терпеть не мог всяких сетонтомпсонов и бианки – а тут легло на душу, как родное. На Колыму не захотелось (помните – "Нет уж, лучше вы к нам"?), но очарованность диким и независимым существованием в самом нутре суровой природы – она передалась. Даже немножко стало понятно, что может заставить человека уйти в тайгу – там же какое-то тотальное единение с первозданностью происходит, и, если человек, сбежавший от всего, более-менее нормален и обычен, то описанная им эмпатия к комару не воспринимается как безумие, а воспринимается как высшая степень гармонизации с миром.

В-третьих. Колымская повесть. Фактор, 2001.

А это – сборник рассказов не о зверушках, а о тех, кто среди этих зверушек живет – то есть, о коренных оленеводах, среди которых автор провел страшно сказать сколько лет. И принял не только их образ жизни, но и образ мыслей, став в некотором роде соплеменником (насколько это вообще возможно). И – что тут скажешь – по-своему хорошо они жили там, в своей дикой среде, без никакой цивилизации – и даже с наступлением оной умели сохранить какие-то важные для себя вещи. Вполне возможно, что теперь этого вовсе нет – рассказы-то писались, похоже, в семидесятые – тире – девяностые. 
Да и вообще – кто теперь пишет про зверушек и жизнь в тайге? Да никто не пишет! Поэтому почитайте напоследок. Скоро и зверушек-то не будет. Не говоря уж об оленеводах редких национальностей.

Не обхохочешься

"Двенадцать стульев", "Золотой теленок", Илья Ильф, Евгений Петров

Эту дилогию можно начинать читать (и перечитывать) с самого раннего детства – то есть, начал разбирать буквы – бери и читай. Найдешь, над чем посмеяться (я вот лет в семь, что ли, смеяться начал). Закончил третий класс средней школы – возьми и перечти – снова поржёшь на своем еще невысоком уровне. В восьмом классе – обнаружишь новые грани и поржёшь над чем-то другим. Школу кончил – перечти дополнительно – обнаружатся новые предметы для ржачки. А уж повзрослевшим читателям я бы рекомендовал перечитывать эти две книжки каждые лет десять как минимум – но, правда, чем старше становишься, тем меньше смеешься. Потому что книжки-то, вроде как, не просто плутовские романы, а еще и сатирические – фельетонные почти гротески – и чем старше становишься, тем печальнее их читать. Потому что сквозь надрывное и интенсивное насмехательство начинаешь видеть абсурдный бред тогдашней свежесоветской жизни – а какая-то часть этого бреда не перестала быть бредовой и в наши дни, стойко пройдя через испытание временем и сменой политических систем. Будучи взрослым читателем, ты уже удивляешься, как эти книжки вообще разрешили: ведь это ж изощренное глумление над строем, над режимом, ну и над социумом, над несчастными охмуренными (как водитель Козлевич ксендзами) простыми и податливыми людьми!

И, кажется, ни Ильф, ни Петров не особенно симпатизировали тому народу, который их окружал, а вот турецкоподданного Остапа – любили, пусть и не разделяя до конца его так называемых ценностей. И Бендер в этих двух книжках – чуть ли не единственный (кроме Зоси Синицкой) герой, к которому испытываешь чувства, отличные от презрения или там легкомысленной насмешки. И уж точно он – единственный, кто занят настоящим (пусть и не очень законным) делом, а прочие –  глупо валяют дурака, тупо служат не пойми чему, нелепо жульничают и если и вызывают сочувствие – то именно к своей глупости, тупости и нелепости. 

Если десять лет прошло с последнего перечитывания – возьмите и еще раз прочтите. Нет, точно не пожалеете. Хоть животиков от смеха и не надорвете.

Апельсиновый Аксенов

"Апельсины из Марокко", Василий Аксенов

Что-то как-то меня вдруг рвануло перечитать того докарнавального Аксенова, который еще не внедрял никаких волшебностей в свою прозу, а просто рассказывал про жизнь крутых чуваков, которых романтическая струя затянула в такие задницы советского мира, куда, казалось бы, не могли затянуть ни гигантские зарплаты, ни обещания квартир на “материке”, а вот необыкновенность грозящих им трудностей – таки справилась с этой задачей. И ведь не назовешь это неправдой жизни – в те времена более чем полувековой давности считалось шикарным провести полгода на сейнере, который ловит сайру – и, если честно, автору веришь настолько, что и сам бы, вроде, не прочь эту сайру был бы половить (не сейчас, а в 1962 году, распределившись после института). И чтобы в том же шестьдесят втором после рейса зайти в “столовую ресторанного типа”, заказать пару бутылок чечено-ингушского коньяку, по две порции котлет на брата, а потом выйти из столовой и решить, что дальнедальневосточный поселок похож на город Гагры, только вот напрочь заледенел. И потанцевать охота под рентгеновский снимок, придавленный фужером (потому что коробится иначе). С девушкой, которая приносит с собой туфли, а добирается до столовой в валенках. И на тебе толстый свитер и жидковатая борода, и вообще ты занят важным делом (когда не танцуешь под рентген): ты ищешь нефть, ловишь рыбу, гоняешь на вездеходе, в свободное время пишешь плохие наивные стихи, а то и поешь их под гитару. И все у тебя еще будет, и девушка будет – не эта, так другая, но тоже хорошая, и нефть найдется, и рыба наловится, а впереди такое счастье с легким коммунистическим уклоном, что мало ну никак не покажется. Тем более что в поселок завезли апельсины. То есть, жизнь налаживается.

Такую литературу сейчас написать нельзя. Просто потому, что никто не уверен, что рыба завтра наловится. Нету у никого таких будущих просторов, которые заставляют сегодня дышать полной грудью, влюбляться отчаянно и неоправданно, работать с оптимистичным фанатизмом, выпивать и общаться с невероятной радостью. Апельсинов теперь много, а вот с просторами как-то не получается. То есть, получается, но просторы эти теперь находятся в противоположной от Дальнего Востока стороне и не всем доступны.

Инъекция литературных эндорфинов оказалась настолько мощной, что я стал зачарованно перечитывать аксеновские повести “Коллеги” и “Звездный билет” – которые, в общем-то, пропитаны тем же дефицитным составом – честной романтикой. 
А о более позднем Аксенове я еще отдельно напишу – ну, так это будут совершенно иные ощущения.

Некраеугольный камень в оливковой роще

"Моя семья и другие звери", Джеральд Даррелл

Когда я выезжаю куда-нибудь за пределы постоянного места моего проживания, то всегда стараюсь запастись книжечкой, которая имела бы отношение к месту моего грядущего непостоянного проживания. Дышать воздухом иных краев приятней, делая параллельно пару вдохов аутентичного книжного кислорода (appellation d'origine contrôlée, говоря винными терминами), а читать книжки там, где их написали (или как минимум там, про что они написаны) – занятие и приятное, и благодарное.

Но тут, отправляясь в деловые разъезды по Греции, я второпях не позаботился о литературной подпитке, и только оказавшись на Корфу, где основные дела закончились, и началось подобие полуленивого ничегонеделанья, я вспомнил, что остров этот связан аж с двумя писателями с одной фамилией: Даррелл. Связан в том смысле, что они тут жили какое-то время. Но для расслабленного чтения больше подходит младший – Джеральд, писавший невысокую, но хорошую литературу. Хотя, справедливости ради замечу, что старший – Лоуренс, писавший литературу повыше (и, как следствие, поскучнее), помимо серьезной и многословной путанице тоже кое-что дневниково-путевое посвятил Греции. Но это я перечитывать не стал, а набросился на чудесную повесть “младшенького”: “Моя семья и другие звери”.
Впервые ее перевели еще, кажется, в хмурые советские времена, и тогда народ, помнится, выдирал ее друг у друга (как и остальные даррелловские книжки – а Даррелл тогда был у советского читателя только один – именно этот, второго то ли не переводили, то ли не читали – но, скорее, не переводили). А почему народ выдирал-то? Не было там ничего антисоветского и даже непривычно-стилистического. Ничего, казалось бы, особенного – эта книжка, к примеру – просто легкий и поверхностно-остроумный рассказ о том, как большая, нелепая и при этом довольно британская семья Дарреллов вдруг взяла и переехала жить на Корфу. То есть, никак не назовешь эту книжицу реперной точкой или краеугольным камнем – и даже мемуарами-то, к которым требования литературного качества, вроде бы, пониже, она в строгом смысле не является – изрядно там досочинено, как выяснилось впоследствии. Но вот поди ж напиши такое “ничегоособенное” – просто и при этом элегантно, смешно и при этом романтично, неглупо и при этом несложно о своем суматошном нерядовом детстве, полном таких чудесных событий, как выкармливание сорочьих птенцов, ловля ужей в болоте и наблюдение за битвой геккона с богомолом. И о своей артистично-аристократично-демократичной чудаковатой родне, и об иных чудаках – обитателях острова – что греческих, что пришлых, и о природе (причем не занудно), и так поди ж напиши, чтоб даже ничего почти похожего на этом Корфу не встретив (кроме неизменной, к счастью, природы и навеки законсервированного одноименного столичного города), читатель в моем лице каким-то волшебным способом почувствовал, что именно тут вот такое оно и могло вполне себе быть, и во-он в той оливковой роще мальчик Джерри до сих пор раскапывает удивительные паучьи гнезда и делит гроздь винограда со своей собакой. Да, у Даррелла некоторые собаки едят виноград!

Полная чашка позитива

"Голубая чашка", Аркадий Гайдар

Этот крошечный рассказик настолько феноменален, всеобъемлюще показателен и просто хорош, что достоин быть перечитанным в недетском возрасте – да и, приглядевшись (точнее, вчитавшись), понимаешь, что Гайдар со своей нарочитой и талантливой простотой и ненатужным пафосом – точнее, даже не пафосом, а искренним восторгом от жизни – если и написал его не так чтоб для взрослых, но, возможно, ненароком вложил туда и взрослых ощущений.

Отец с дочкой, обидевшись на незаслуженное обвинение жены/матери (дескать, разбили какую-то чашку), отправляются в долгий (по дочкиным меркам) путь, полный нехитрых приключений. И идут они сквозь светлый мир, солнечный, добрый и красивый, словно нарисованный художниками Пластовым и Дейнекой, и будто бы звучат где-то вдалеке и наверху жизнерадостные музыки Дунаевского и Соловьева-Седого, и стоят беззаботные времена, когда деревья – большие, люди – простые, а ценности – понятные. То есть, стоит на дворе праздничный 1936 год.

Ну да, тогда многие так писали, но у Гайдара получилась прямо-таки квинтэссенция, лаконический сухой остаток соцреалистичных химиколитературных процессов, причем остаток явно искренний. И это счастливое настроение настолько объемно ощутимо, что, как говорится, хоть ложкой его ешь. И, если попробовать отстраниться от тех ужасов тогдашней жизни, которые перо автора не зацепило в этом рассказике, а на минуточку поверить в оптимизм примитивного бытия героев, то сразу и остро хочется в эти колосящиеся поля, тенистые дубравы и пылящие проселки – к людям, которые больше всего ценят вещи и понятия незатейливые, но, как говорится, базовые: любовь и радость, честность и прямоту, взаимовыручку и веру в обязательное и очень скорое светлое будущее.

Непонятно, стоит ли ловить советскую полудетскую литературу на наивной утопичности, а тогдашних авторов – винить в том, что такого будущего не случилось. Может, и стоит, но умение генерировать позитив вне зависимости от идеологических подоплек (а то как раз и в зависимости от них) – оно куда-то кануло вместе с подоплеками. И не хватает нынче позитива этого, не хватает...

Без Нобеля

"Дело было так", Меир Шалев

Не устаю и не устану сообщать городу и миру, что Шалев – это именно тот писатель, которому прямо вот сейчас и сразу надо бы дать Нобелевскую премию по литературе. Потому что он: а) глобальный по масштабу; б) талантливый; в) и вообще.

Но Меиру Шалеву, наверное, в ближайшее время никакой Нобелевской премии не дадут, потому что он – не просто еврей (это полбеды, и вообще, с кем не бывает), а потому что он – еврей израильский. То есть, самый наиеврейский еврей. Конечно, премия эта уже давно не является никаким лакмусовым индикатором состояния мировой литературы, и дают ее кому ни попадя (да и раньше как-то так же криво давали), исходя из сложновысосанных из пальца политкорректных соображений, так что расстраиваться из-за какого-то там невыдавания некоей премии мы не будем – нам, к счастью, регулярно Шалева переводят на русский в порядке написания им книг.

Так вот. Те книги, за которые Шалеву полагалась бы “Нобелевка” – то есть, за обширные и могучие труды, феноменально похожие то ли на эпосы, то ли на гипертрофированные сказки, перенасыщенные взаимопереплетениями смыслов и настроений и восходящие уже чуть ли не к сакральным первоисточникам в своей мощной притчеподобности – они, несмотря на очевидную естественность своего произрастания на израильской почве, могут показаться (как ни страшно в этом признаваться) скучноватыми – но что, как не скучность, есть один из критериев величия литературы?.. Книги эти – “Эсав”, “Голубь и мальчик”, “Фонтанелла”... Но есть у Шалева книги, за которые, будь только они им и написаны, автору дали бы в лучшем случае какую-нибудь экстрамаргинальную премию неформального союза полуеврейских читателей. Это “Русский роман”, “В доме своем в пустыне” и “Дело было так”. Эти книги не преисполнены пафосного волшебства, а исполнены волшебства сиюминутного, легковесного, необязательного и уж точно недостаточно эпического.

Роман “Дело было так” – он всего лишь про бабушку Шалева, которая очень любила чистоту и поэтому любила пылесос как организм, способный эту чистоту соорудить. Ну, и еще там немножко про всякие нетипичные чудесности типа летающей ослицы, но это – мелочи. Главное – пылесос. В общем, смешной, добрый и очевидно ненобелевский роман.

И, если вы не работаете ни в каком комитете по присуждению важных премий, то сможете получить вроде бы необязательное, но ужасно милое удовольствие.

Ля-ля, трюфеля

"История одного города", М. Е. Салтыков-Щедрин

Как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается (а также совершалось и, скорее всего, будет совершаться) дома? Да очень просто – и уж точно не прибегая к Тургеневу. Тургенев от отчаяния не лечит, потому что он рассказывает нам про нездешнюю жизнь, пусть и с похожими страстями, и, читая его, словно глядишь сквозь волшебные окуляры на иные миры, где живут сильно схожие с нами человеки, но все равно какие-то не мы. Прибегнуть стоит к другому, не менее классику, а именно – к бывшему рязанскому вице-губернатору, бывшему тверскому вице-губернатору, бывшему управляющему Пензенской и Тульской казенными палатами господину Салтыкову-Щедрину.
Вообще не собираюсь говорить о том, что Щедрин – это, дескать, сатира, обличающая, бичующая, вскрывающая и проч. Сатира в моем скромном понимании – тогда, когда она уж совсем в классических багетных рамках своего жанра – это невыносимо пошло, потому что двойная сверхзадача: надсмеяться и рассмешить отодвигает на задний план задачи эстетические и высокодуховные (простите мне мой невольный пафос, но я как-то привык в литературе видеть сперва решение именно этих задач).

Я совсем не берусь предполагать, насколько фельетонно-памфлетными были желания Щедрина, но нынешний читатель (особливо не обремененный историческими знаниями и посему не очень способный провести какие-то параллели с тогдашними внутриполитической, экономической и даже бытовой реальностями) вовсе не обязан пытаться проводить параллели и с днем сегодняшним.

На мой непросвещенный взгляд в “Истории одного города” есть одна могучая, всеобъемлющая идея двойного характера – и жизненного, и литературного – невероятный, необъяснимый и непобедимый АБСУРД. Неподвластность нашего тутошнего бытия (что тогдашнего, что теперешнего) никаким логическим оценкам, прогнозам и программам перемен – вот она, харизма русского социума или, если угодно, эйдоса. Неподвластность фабулы нормам обыденности – вот она, харизма большой литературы.

И не надо искать органчиков в голове у действующего градоправителя – правители рано или поздно меняются: у кого органчик там, а у кого – и трюфеля. А вот Салтыков-Щедрин остается. И остается великий Русский Абсурд, который, возможно легче переносится в жизни именно тогда, когда он присутствует и в литературе.

Утешайтесь же, утешайтесь, перечитывая.

Классика на крови

"Хранитель древности. Факультет ненужных вещей", Юрий Домбровский

Главные, важные книги надо бы регулярно перечитывать. Особенно те, которые впервые читались взахлеб, лихорадочно и потому не совсем внимательно. Да и читатель с возрастом начинает видеть и чувствовать иначе. Спустя лет эдак двадцать после первого прочтения я, кажется, наконец плотно утвердился в мнении, что Домбровский – писатель совершенно классического размаха. И с тоской подумал, что почва для произрастания мощных классиков в Росcии XX века почти всегда обильно удобрялась кровью – в том числе и их собственной. Что большая часть их наиболее значимых вещей написана о чем? Да о том, каково душе человеческой на войне, в тюрьме или под страхом от того и другого. Шаламов, Солженицын, Гроссман, Бабель... и даже более “безопасные” для режима Василь Быков, Искандер, Астафьев...

Не проживи Домбровский столь мучительной судьбы – о чем и что писать ему? Ну, предположим, не остался он в Москве литераторствовать (и не написал бы еще с десяток книг о Байроне с Шекспиром), а даже зачем-то поехал работать в далекий музей – что бы нам досталось? Возможно, сложно-тонкие, наверное, довольно глубокие, но в большой степени так называемые “производственные” истории из жизни провинциальных ученых? Исторические романы про времена тюрков или Золотой Орды? Фенологические рассказы пожилого натуралиста о красотах казахских степей? А откуда бы в них взяться трагической силе? – А вот не взялась бы она. А настоящему масштабу? – Не знаю. И что ж выходит – да что-то кощунственное выходит: что эпохальные кошмары стимулировали культурную среду на рождение гениев. Неужто как-то иначе нельзя было – каким-нибудь более безболезненным путем им народиться и написать что-нибудь такое спокойное – просто на западный манер порывшись у себя в голове или внимательно препарировав ничтожные мелочи жизни? Была и есть, конечно, в России и такая литература, и ее много, но отчего-то, как подумаешь о литературе сильной (именно сильной, а не только изысканной и интеллектуальной)  – так первым делом на ум приходит то, что написано про кровавые драмы всенародного порядка или про то, что вокруг них.

Транслейт и немного истории

"Дикая собака динго, или Повесть о первой любви", Рувим Фраерман

Эта книжка написана так, как будто ее сочинял для землян хорошо законспирированный инопланетянин. Советский ребенок этого понять не мог и читал книжку как нормальную, а постсоветский взрослый в моем лице это ощутимо осознал. Там всё не по-земному – и описания загадочно-нетипичной природы, и удивительно механические действия героев, почти убедительно имитирующие натуральность, и даже их речь, словно переведенная каким-то инопланетным гуглтранслейтом. От этого книжка приобретает сильнейшие загадочные свойства, посему и стоит ее перечитать (или прочесть впервые) взрослому читателю с планеты Земля.

И еще одно любопытное сведение: есть обоснованное подозрение, что действие повести происходит в дальневосточном городе Николаевск-на-Амуре, хотя в книжке нет ни одного конкретного слова о географической принадлежности места – разве что намеки на отдаленность и климатическую суровость. Нет в повести и временной привязки – все, что там происходит, запросто могло случиться в любом году, начиная с 1920-го и заканчивая – да хоть бы 1960-м (хотя повесть была опубликована в 1939-м). Город же этот, близкий к Сахалину мультинациональный, богатый и тогда красивый центр золотодобычи, был в 1918 году оккупирован японцами, а в 1920 году “освобожден” отрядом непонятно за кого воюющих партизан под командованием дважды георгиевского кавалера анархиста Тряпицына, который мало того что вероломно уничтожил почти всех японцев, пообещав им сперва мир и благоденствие, но и город спалил практически дотла, и убил более 4000 местных жителей. Потом Тряпицына за это расстреляли большевики, но дело не в этом. А дело в том, что Рувим Фраерман воевал в его отряде. Причем как-то у него вышло так, что он дожил после этих приключений до 1972 года и умер незамученным в 80 лет. И этот факт, если с ним познакомиться до перечитывания, добавляет книжке фантастического налета.

Праздник, который не всегда...

"Праздник, который всегда с тобой", Эрнест Хемингуэй

Когда я был еще неоперившимся, я полагал, что Париж – это волшебное место. Во многом благодаря Хемингуэю (хотя его Париж двадцатых годов и мой воображаемый восьмидесятых-девяностых – конечно же, было не одно и то же). Париж в сознании советского молодого человека был мифическим пределом, куда не заказано попадать только лишь каким-то небожителям, а жителям разваливающегося СССР попадать сложновато, дороговато и потому почти нереально. Позже, оперившись, я туда приехал, потом еще приехал, потом еще... и не нашел там хемингуэевой волшебности – хотя, если присмотреться (а, точнее, причитаться) – то и в его транскрипции волшебен не Париж как таковой – а волшебны: молодость, безденежье, работа с удовольствием, влюбленность, новые и страшно любопытные знакомства с корифеями или грозящими стать таковыми, романтический шарм писания литературы в “своем” кафе, приятельствующие с тобой официанты, кофе со сливками, вино, пиво и сидр, а вовсе не какая-то удивительная магия места. Когда ты не стар и распираем творческими желаниями, то любой Мухосранск, где тебя не обижают и где можно уютно приютиться с блокнотом и карандашиком, покажется тебе роскошным и плодоносным плацдармом – а уж полноценный европейский город – просто не сможет не показаться таковым.

Книжка растрепанная – сейчас это видно – ну, так автор ее не дособрал, ее окончательно скроили уже после его смерти. Книжка честная – ну, так Хемингуэй вообще был не из врунов и не писал о том, чего не пережил. Книжка – хорошая. Одного лишь жалко – теперь после ее перечтения в Париж все равно не хочется...

Да ну на фиг, с чего это я вообще решил, что книжка – про Париж?!

ПАМ, ПАМ, ПАМ, ПА-ПА-ПА-ПАМ...

"Семнадцать мгновений весны", Юлиан Семенов

Именно такой напряженной музыкой начиналась каждая серия. Кто видел хоть раз, тот запомнил мелодию. Кто не видел – посмотрите пять минуток на ютьюбе.

Долгие, невыносимо долгие годы я собирался пересмотреть бессмертный сериал “Семнадцать мгновений весны”, который в свое время был, что называется, совершенной “бомбой” советского телевидения – люди бросали все дела, чтобы отслеживать хитрые игры нашего интеллигентного разведчика в логове врага, и усаживались плотными рядами перед черно-белыми телевизорами (да-да, мои юные читатели, большинство телевизоров тогда не приукрашивали окружающую жизнь, а благородно мерцали только одним цветом, хоть и с его оттенками). Элегантно одетые, ироничные, хитрые и, как ни парадоксально, натурально-живые приспешники Гитлера много лет назад поразили мое воображение – уж слишком неожиданными были и подход, и показ, как-то даже чрезмерно революционными они были, эти творческие приемы, как я теперь понимаю – мы ж, советские дети привыкли к картонным фашистским негодяям, а тут нам людей вместо извергов продемонстрировали...

Потом уже на употребление такого неподъемного количества мгновений никогда не находилось достаточного количества времени – я даже оставил в качестве артефакта на своих полках этот многотомник кассет системы VHS, когда-то купленный в надежде на пересмотр – просто как напоминание о несбывшихся надеждах...

А недавно подумал, что у этого сериала был же литературный источник! С аналогичным названием! И за полтора вечера пережил почти все былые переживания и приключения Штирлица (почти, потому что какие-то переживания и приключения были, вероятно, вытащены из других книжек юлиансеменовской эпопеи, а какие-то – и вовсе специально досочинены в сценарии).

С книжками, которые ты читаешь, сперва поглядев на их экранизацию, случается по-разному: иногда книжка оказывается тотально непохожей на показанное тебе (и это хорошо, потому что впечатления обрушиваются на тебя по новой и другие) – и герои там вовсе не похожи на актеров, их сыгравших, и настроение совсем не такое, и даже так случается, что оригинал доносит до тебя абсолютно новые смыслы и впечатления, а иной раз понимаешь, что книжка оказалась отличным исходником для сценария, и ничего нового и неожиданного в ней нет (и это тоже бывает неплохо, потому что получается встреча старых друзей).

Семнадцать вот этих литературных мгновений оказались процентов на восемьдесят похожими на гениальное кино Татьяны Лиозновой и феерическую игру актеров, которых уже давно не делают – причем безупречный киношный Тихонов-Штирлиц явно победил своего литпрототипа (несколько суховатого в книжке), а вот мгновения, объясняющие геополитические причины штирлицевой разведдеятельности – что в книжке, что в романе – понятны одинаково.

То есть, при желании получить неспешное удовольствие – пересмотрите все-таки (или посмотрите впервые) – эх, чтоб у меня было столько свободного времени!..

При желании получить ускоренную и уплотненную реминисценцию когда-то увиденного или познакомиться с неглупым шпионским романом – читайте.

Ужас Швамбрании

"Кондуит и Швамбрания", Лев Кассиль

В детстве я прочел эту книжку раз, наверное, десять. Ну, что поделать, в моем литературнобедном детстве приходилось перечитывать то, что у тебя было на полке. Ведь на полке не было айпада с выходом в аппстор, а осторожно разрешенную взрослым литературу детям в библиотеке не всегда выдавали (мне иногда доставался какие-нибудь не особо понятные Норман Мейлер или Сэлинджер, но крайне изредка). Поэтому Том Сойер, Филеас Фогг и капитан Немо, Морис-мустангер и беспризорный Рыжик постоянно со мной общались. И гимназист Кассиль-старший тоже был моим другом, и младший брат его Оська, забавно-косноязычный и гиперобщительный, вызывал у меня умиление. И не было у меня сомнений, что книжка эта написана для меня, среднеинтеллигентного советского ребенка.
Не знаю, что заставило меня перечитать эту книжку – возможно, кратковременный приступ ностальгии, а, может быть, просто слабомотивированная любовь к русскоязычной словесности двадцатого века – противоречивой, разнообразной и ныне не особо почитаемой (и читаемой).

Но теперь-то я, перечитывающий, уже знал, что милый Оська, Иосиф Абрамович Кассиль, преподаватель марксизма в Саратовском Институте механизации и электрификации сельского хозяйства, ответственный секретарь правления Саратовского отделения Союза советских писателей, был арестован в 1937 году как “активный участник антисоветской террористической диверсионно-вредительской организации”, приговорен к 10 годам заключения и в 1938 году расстрелян.

Я не очень представляю, каково было старшему брату получать авторские за переиздание этой книжки – а что ж, не получать, что ли, надо было?..

Мне сложно предположить, вздрагивал ли Лев Абрамович, когда к его “элитному” дому в проезде Художественного театра ночью подкатывали “воронки” и заспанный дворник отпирал двери подъезда – пока Лев Абрамович сидел и писал книжки для детей, где “наши” были хорошими и правильными, а “не наши” – плохими и неправильными. Вздрагивал, наверное. И чемоданчик, пожалуй, с зековским набором (две смены белья, шерстяные носки, табак, чай и сахар) стоял в передней, как было тогда принято.
И книжка эта читается теперь совершенно по-взрослому – как олитературенные мемуары, как воспоминание о безоблачном детстве, которое нарушилось опасной, но веселой революцией (а детям-то – кайф какой – слом устоев, смена вех и уверенность в скорейшем счастье!), о детстве, которое не имело твердой идеологической основы для противостояния той гадости, которая наступала (все-таки разночинской была семья, питала она иллюзии и детей подпитывала), о детстве, в котором было важно свергнуть гимназического тирана, ничему не учиться, а потом голодать вместе с “народом”, устраивая агитбалаганы – и это было круче, чем ходить затянутым ремнем с пряжкой и стоять носом в стенку, будучи наказанным.

И книжка эта – большая и печальная (а, если честно – трагическая и душеразрывающая) иллюстрация незрелых, утопичных, детских заблуждений взрослых, которые потом отразились на детях (в жизни, а в книжке, конечно, все жизнерадужно). Ибо именно взрослые напроецировали на юного Льва Абрамовича и мелкого Иосифа Абрамовича все эти чудовищные недодоктрины, и именно они, заблуждающиеся восторженные земские энтузиасты, устроили все так, что любовь к реинкарнированным сапожнику, дворнику и слесарю, любовь к пению хором вместе с кухаркиными детьми (без разбору – кто из них стремится к знаниям, а кто – к мелкой власти) победила в детях любовь к уютному домашнему музицированию, к чтению вслух тех книжек, которые кухаркины дети не читали (да и после революции не прочли).

В общем, это невероятно, чудовищно, нестерпимо грустная книга. 

Прочтите по новой. И не давайте ее детям без объяснений.

Хорошая собака помогает понять

"Приключения Весли Джексона", Уильям Сароян

Когда мне давным-давно было шестнадцать лет, я познакомился со своей будущей женой (с которой и по сей день греюсь у семейного очага). В доме моей будущей жены жил здоровенный тигровый боксер, превосходящий все нормативы и стандарты ростом, шириной груди и размером головы (кстати, куда нынче подевались все собаки этой породы и окраса? – да, я о собаках, а не о спортсменах), и, будучи размером с небольшого человека, жил он на правах полноценного члена семьи – у него даже был собственный продавленный старинный стул на кухне, куда он забирался, когда семья собиралась за столом пить чай (или что-то другое). Со стола он ничего не ел, конечно, будучи хорошо воспитанным, но жалобные слюни пускал (а слюни у боксеров – это отдельная и очень длинная история). Помнится, мы всегда, сидючи за этим столом, внимательно следили за ним: он имел обыкновение засыпать в процессе своего молчаливого соучастия в семейных посиделках, клевал носом, и норовил, задремав, сорваться со стула, как натуральный постпенсионный дедушка. Но ни разу, ни разу он не рухнул на пол! В самый наипоследнейший момент он очухивался, взбадривался, мотал головой и полувиновато оглядывал присутствующих: не заметил ли кто его оплошности – дескать, я только на секундочку отключился – а так-то я с вами, нить не теряю, курс держу и вообще.

Так вот, этого чудесного боксера звали Весли. А звали его так потому, что мой (тогда еще только будущий) тесть очень любил роман Уильяма Сарояна “Приключения Весли Джексона”.

Я тогда прочел этот роман.

А теперь прочел еще раз. И подумал, что именем этого литературного героя можно назвать много чего хорошего: и собаку (ничего обидного тут нет – если собака не боевая, не злая, но способная постоять за себя и своих хозяев), и ребенка (если родители смогут гарантировать его дальнейшую пронзительную душевность), и даже пароход (если он мирный и не агрессивный). И вообще можно так фирму назвать – ЗАО “Весли Джексон”. И пусть это ЗАО сеет что-нибудь разумное, доброе и необязательно вечное – да хоть бы булочки печет (но непременно вкусные!).

Потому что Сароян умудрился придумать такого уникального героя, который не может не быть симпатичным – ну да, слукавил автор, и живой, настоящий добрый девятнадцатилетний американский молодец при всей к нему читательской и авторской любви если и мог бы быть таким удивительно и осмысленно хорошим, но не смог бы он сам так простодушно и трогательно описать свою хорошесть – но я тысячу раз готов простить писателю его лукавство, потому что цель – достигнута. Доброе – посеено.
Дотошным нелюбителям собак, но не читавшим книжку – сообщаю: эта история написана от лица американского юноши, которого забрали в армию во время Второй Мировой, но войны там почти нет. Там есть тыловые будни, жажда любви, пьянство, неповиновение вышестоящим инстанциям, юношеский максимализм, юношеская же (почти детская) глупость, нежность к друзьям, трагичость и – доброта, доброта, доброта – ровным и убедительным слоем рассеянная по всей поверхности романа.

Мастер погружений

«Таксопарк», «Универмаг», «Архив», «Поезд»: Романы Ильи Штемлера

Бешено популярный в семидесятые-восьмидесятые прошлого века писатель нынче незаслуженно подзабыт. Хотя роман “Архив” был пепереиздан в 2013 году, а в 2012 вышла в свет чудесная повесть “Нюма, Самвел и собачка Точка” (о которой можно было бы поговорить, но она совершенно вне рамок того жанра, о котором мне хочется рассказывать).

А жанр – даже и не знаю, как назвать его – производственный роман? – нет, потому что такого добра за полвека активного засорения литературного пространства понаписали несколько тонн, и почти каждый грамм из этой тонны – невыносимое занудство. Раньше за это занудство давали сталинско-ленинские премии и цепляли ордена на шевиотовые костюмы (правда, потом могли запросто посадить и даже расстрелять). Жанр Штемлера – роман не производственный, хотя именно производственные процессы в этих его романах являются этаким скрепляющим раствором и катализатором фабульной реакции, именно проблемы совершенно конкретной отрасли народного хозяйства заботят героев, именно ради общей задачи, казалось бы, и крутятся колеса сюжета, жужжат все его приводные ремни, и шевелятся детальки...

Но абсолютно загадочным образом только у Штемлера получилось устроить все так, что читателя эти проблемы и колеса, конечно, беспокоят, но за ремнями и детальками явственно проступают люди. Которые все это жужжащее крутят, заводят и починяют, но остаются при этом стопроцентно убедительными и нормальными – если не реальными людьми, то уж как минимум достойными литературными героями.

И Штемлер, кстати, перед каждым своим “производственным” романом честно поступал на работу именно туда, о чем он собирался писать – он работал проводником в поезде, таксистом и архивистом, то есть, совершенно тщательно проникался атмосферой и натуральными заботами тех, с кого потом писались его персонажи.

Кстати, этот писатель жив и работоспособен – в отличие от большинства моих “букинистических” субъектов. Не знаю, напишет ли Илья Штемлер еще что-нибудь “узкопрофессиональное”, но и того, что он написал, уже достаточно для небольшого, но уютного места где-то недалеко от вершины Пантеона советской (в хорошем смысле) литературы.

Человекоописания

"Мы шагаем под конвоем", Исаак Фильштинский

Исаак Моисеевич Фильштинский (1918-2013), ученый-арабист, “отмотал” на зоне с сорок девятого по пятьдесят пятый непонятно за что (как тогда было принято), вышел, реабилитировался, написал и перевел много книжек по своей главной специальности и написал одну книжку не по специальности – про то, как сидел.

Казалось бы, зачем читать еще один сборник лагерных мемуаров?

Ну, во-первых, я твердо уверен, что пару раз за год надо прочитывать новую или перечитывать уже читанную книжку про сталинские лагеря – просто для того, чтобы держать в голове тот кошмар и ужас, который был и которого у нас пока что снова нет.
А, во-вторых, книжка Фильштинского – она особняковая такая, потому что там вообще нет ни слова о кошмарах и ужасах. Она написана так, как могла бы быть написана книжка воспоминаний о, например, университетских коллегах: без особенных эмоций, без педалей на мотивах лишений и унижений (а трудности случаются во всяких жизнях – что на свободе, что в неволе), но просто как памятка на тему: “Какие бывают человеки”. А человеки, понятно, бывают подлые и гнусные, бывают скромно-благородные, бывают вообще неоднозначные – и бывают они таковыми как на воле, так и в неволе – и совершенно неважно, чем они заняты – пилением леса или глубоко интеллектуальным трудом.

Антиутопия как непамфлет

"Мы", Евгений Замятин

Те, кто читал этот роман в начале девяностых, радуясь разрешенному вылезанию из-под спуда так называемой антисоветчины, и те, кто, не читая романа, наглотался косвенных отзывов о нем размером в три слова, должны ознакомиться с этим моим скромным текстом, раскаяться, заплакать и прочесть роман еще раз.

Он, конечно, антиутопия. И, безусловно, антиутопия пророческая для 1920 года (когда ее Замятин сочинял – тогда драконовской тиранией попахивало едва-едва, и запашок этот могли уловить только супервнимательные пророки). Все происходит в непонятно насколько отдаленном будущем на некоей постапокалиптической и тщательно изолированной территории, где живут люди, крайне строго регламентированные во всех своих поступках (включая сугубо лично-половые). У них и имен-то нет, одни лишь номера, и зомбированы они господствующей идеологией так, что даже при Сталине их могли бы в пример советскому народу ставить. Но помимо своей антиутопичности роман имеет еще некоторые достоинства, о которых как-то умалчивается, потому что они ничего не обличают и, в общем-то, ни фига не проповедуют.

Во-первых, есть у романа достоинство не политически-социальное, а человеческое: роман – про любовь. И, если б он был не про нее, то все фантастические прибамбасы типа всеобщего оболванивания, тотального учета и иных пострижений под единую гребенку выглядели бы исключительно памфлетно-плакатно-сатирико-карикатурно. А тут – не выглядят. Потому что всеобщее зло начинает побеждаться только и исключительно благодаря неожиданной любви между двумя номерами (женщиной-диссидентом-революционером и полезным ученым-конструктором, который готовит космокорабль для отлета в дальние дали).

Во-вторых, есть у романа удивительное стилистическое качество: он написан вполне себе в рамках двадцатых русских годов – но в то время много стильного мусора писали – это же – не мусор. Это очень импрессионистическая (а местами – даже пуантилистская) проза, состоящая из изящных маленьких и очень ловко пригнанных друг к другу кусочков.

Ну, а уж ежели читатель напугается изображенным там режимом – так ведь и это неплохо. Самое время, мне кажется, начать пугаться по новой.

Роман как дом родной

"Дом и корабль", Александр Крон

Нынешнему молодому читателю (если таковой вообще покуда водится) писатель Крон вряд ли известен (впрочем, похожими словами я начинаю каждый второй рассказ о букинизмах), а читателю более преклонных годов писатель Крон был известен, скорее всего, тремя своими книгами: повестью “Капитан дальнего плавания” – довольно плоской, хоть и про героического человека – подводника Александра Маринеско; очень хорошим, хоть и достаточно типичным для своего времени романом из жизни ученого – “Бессонница” – и вот этой вот прекрасной книжкой: “Дом и корабль”. Хотя, подозреваю, неофициально она могла быть не очень высоко оценена в 1964 году, когда в моде среди тогдашних высоколобых эстетов были несколько иные темы – типа “физиков-лириков” (читай роман “Бессонница”).

А тут тема – война и ее повседневный быт. Начало блокады Ленинграда. Корабль с командой намертво привязан к стоянке, рядом – город, где живут  люди, оставшиеся в кольце. Люди с корабля и горожане волей-неволей общаются. Все люди – разные: интеллигентные и не особенно, хорошие и так просто, с характером и без него, героические и не очень...

Но я даже не про героизм блокадников тут хочу сказать – про героизм другие книги написаны, которые как раз на него больше упирают. Я хочу сказать, что в книге есть другое, совершенно не привязанное к ситуации качество и свойство: книга заставляет читателя вжиться в ситуацию – ну, как нынче, к примеру, заставляют это сделать телесериалы – когда ну невозможно не узнать, а что ж там с Марьиванной-то дальше случилось: с кем она поссорилась, с кем помирилась, а кого – навеки прокляла, несмотря на то, что этот проклятый, вроде бы, был ей почти как родной.

Только это свойство-качество в книжке – как-то поблагородней выглядит, без малейшей примеси пошлости. И, в отличие от сериалов, тут почти нет эпизодических “ролей” – а это характерно, скорее, для литературы не ХХ, а ХIХ века – каждый, каждый тщательно и метко описан! И куда деваться читателю – они поневоле погружается в многоплановую, крайне подробно описанную жизнь многочисленных героев и начинается то, что, скорее, не филологи, а психологи называют эмпатией – то есть, сопереживание, сопроживание всех жизненных мелкостей и крупностей, через которые проходят герои – и бытовых, и эмоциональных. А много ли, скажите, вы сегодня таких книжек найдете, где автор заставит вас поверить, что все, что он сочинил – оно, если и не взаправду, то как минимум почти что?..

Разнообразные дворяне и степень MBA

"Дворянское гнездо", И.С. Тургенев

Когда я, будучи едва-едва постшкольником, всерьез взялся за ликвидацию своей неначитанности в области русской классики, мне не на шутку повезло: волею судеб (и благодаря библиотеке моего тестя) в моем распоряжении оказалось несколько полных собраний сочинений лучших классических писателей, исполненных наишикарнейшим образом – в псевдорусско-недомодерново-страшноэклектичных переплетах, украшенных лилиями и прочими виньетками, с золотым тиснением и, естественно, в оригинальной языковой форме: то есть, с пресловутыми ятями, фитами и твердыми знаками, изданных, как правило, Адольфом Федоровичем Марксом – он в начале прошлого века был чуть ли не монополистом этого благородного дела.

Учась в школе, я читал русскую дореволюционную литературу на говенной бумаге и, естественно, без никаких ятей, в переводе на советский – в рамках доступной всем серии “Школьная библиотека”. Книжки эти стоили копейки и продавались повсеместно, но вызывали нечто вроде естественной аллергии – в том числе и по причине нелюбви, с которой они были сделаны. А вот А.Ф.Маркс, да будет благословенно имя его, умудрился мгновенно пристрастить меня к, казалось бы, неосмысленному и потому, казалось бы опять же, просранному навеки толстенному культурному пласту. Потому что Тургенев с ятями – это совсем не то же самое, что Тургенев без ятей – писал-то он не на том языке, на котором мы с вами нынче привыкши читать!

Посему полагаю, что хотя бы страшно малую часть, ну, пускай для эстетов-апологетов, но хоть немножко нашей посконной русской классики надо, надо издавать на языке оригинала – вдруг, глядишь, какой юноша пылкий предпримет над собой усилие – и откроется ему сокровищница!

Ну, а нет – так нет. Давайте пробовать классиков, будучи относительно зрелыми людьми, в их орфографически реинкарнированном виде – все равно что-нибудь откроется.

Когда я в ранней юности читал, к примеру, Тургенева, то его герои казались мне абсолютно книжными – то есть, представлялись мне некими плоскими картонками, которые совершают шевеления по воле автора, а я уж сам волен сочувствовать им – либо оставаться презрительно-равнодушным. Уж больно велика была пропасть меж мной и какими-то там дворянами.

А вот на закате туманной моей юности я понял, что тургеневские герои – это вполне себе реальные, живые персонажи (ни в коем случае не подозреваю классика в списывании с натуральных дворян, но с удовольствием констатирую, что получились они очень, очень одушевленными) – и с удовольствием наблюдаю в них наиживейших людей – глуповатых, тупо-патриархальных, добрых, злонравных, хитрожопых, наивных, шикарно себя подающих и не стоящих ни шиша, оправданно и неоправданно высокомерных, глубокоинтеллектуальных и совершенно одноклеточных – короче, ровно таких же, которых мы нынче можем встретить да хоть везде, но просто они не будут ограничены одним сословием, а будут бизнесменами, клерками, обладателями степени MBA, озлобленными интеллектуалами-неудачниками и преуспевающими членами списка Forbes – но они будут! И та ситуация, которую придумал Тургенев, запросто может возникнуть прямо вот сейчас. Вот разве что речи нынешних героев не будут столь же уютны и образны.

Понимаю, что это – не довод, чтоб немедля броситься читать воспевателя дворянского житья. Но он так славно про это рассказывает, что, может быть, вы все же попробуете?..

Потеряли добро

"Имя для птицы", Вадим Шефнер

Это имя ничего, пожалуй, не скажет тем, кто родился года этак после 1970-го, несмотря на то, что Шефнера переиздавали и позже – и мало-помалу переиздают по сей день. Но незаметно переиздают, ибо он представляется нынешнему рынку несенсационным.
А вот это зря!

Поскольку в сегодняшней литературной ситуации Шефнер (который, то ли к счастью, то ли нет – до нее не дожил) – уникален и потрясающ, потому что настолько обнаженной, честной доброты уж и не встретить в наш циничный век (простите мне стариковское брюзжание). Нынче ведь как – если литература душевна, то она представляет из себя какие-то сладкие слюни, сопли и слезы – и все это инструменты не для читательского самоочищения, а для имитации его душевной деятельности. Душа безусловно обязана трудиться, но не над примитивными эрзацами – они ж исключительно в качестве упражнений годятся, причем только тем, у кого душевные усилия естественным образом не приключаются, это ж типа фитнес и велнес для того, чтоб не захиреть, но для понимания по-настоящему, без балды, высоких чувств тренажеры не подходят. А не тренажеров нынешняя литература не производит. Пищу для ума – производит, тонкие ингредиенты для развития вкуса – налицо, хитрый взгляд с циничным прищуром – нате вам, а хорошей человеческой души нараспашку – не отыщешь.
“Имя для птицы” – это повесть о детстве, и, что удивительно, писателю веришь – да, он помнил, помнил все свои маленькие счастья (хотя объективно, вроде, и не мог). “Сестра печали” – это о радостно-беспечной юности, которая в один кошмарный момент перестала таковой казаться, потому что наступила война. Но, впрочем, любой попавшийся вам Шефнер (включая того, который по недоразумению и по инерции назывался научно-фантастическим) непременно подарит особое, отдельное ощущение обширной доброты. Так что берите какую хотите его книжку и радуйтесь напропалую, и грейтесь.

Теперь так не греют.

С другой стороны

"Блатной", Михаил Демин

Мало кто знает писателя Михаила Демина. Хотя бы потому, что Михаил Демин большую часть своей разнообразной жизни вовсе не был писателем. В отличие от своего двюродного брата, которого звали Юрий Трифонов (настоящая фамилия Демина – та же).
Михаил Демин был сначала маленьким сыном красного командира, который умер от сердечного приступа в ожидании неизбежного ареста, потом Михаил Демин был маленьким зеком, потом Михаил Демин был солдатом на войне, потом студентом, а потом – совершенно конкрентным уголовником и опять-таки зеком, только уже заслуженно-совершеннолетним – и вовсе не по политическим мотивам, а как абсолютно типовой бандит. Потом уже этот вор в законе получил “вольную” (не у государства, а у блатных) и стал писать прозу, а не “тискать романы” на нарах.
Биография этого человека и печальна, и феерична одновременно – пожалуй, только в уникально-страшных условиях сталинского и последующих режимов все это и могло произойти – и завершиться не менее необыкновенно: Демин в конце шестидесятых сумел убежать из СССР во Францию, где и закончил свою запредельно нереальную жизнь в 1984 году.
Книжка тем, собственно, и интересна – это рассказ о тогдашней чудовищной и сложнооцениваемой жизни с позиции не диссидентской, не с позиции невинной жертвы, а с точки зрения “внутрицеховой”, внутритюремной – это мир не невинно пострадавших, а мир, органично существующий и успешно самоорганизующийся в пределах своей биосферы. Да, это читать, с одной стороны, страшновато, а, с другой стороны – надо прочесть и про ту самую другую сторону, иначе картина не получится полной. Мемуары бандита (и не столь тут важно: бандит он поневоле или по собственному желанию – и то, и другое – все равно трагично и неправильно) – это, знаете ли, редкое чтение: обычно бандиты после себя мемуаров не оставляют.

Чтение сквозь собственный опыт

"Жизнь и судьба", Василий Гроссман

Совершенно не помню своих впечатлений от этой книги в 80-е, когда роман появился, кажется, в каком-то толстом журнале. (Точно – как подсказывает интернет, в «Октябре» в 1988). Я в те годы лихорадочных литературных открытий выписывал не меньше десяти журналов, глотал их сплошным залпом, и, пожалуй, настало время кое-что из недооцененных, невнимательно прочитанных и, значит, недооткрытых тогда книжек перечитать. Благо (или не благо), нынешняя ситуация позволяет: могучих-то книжек выходит – хорошо, если по две-три в год, а прочими новинками можно разве что разбавлять сильные впечатления.

«Жизнь и судьба» – самый настоящий, эпохальный, великий без преувеличения роман. К сожалению, эту книгу нынче проходят в школе, а насилие над подростковыми книжными предпочтениями, втискивание в школьную программу книг «на вырост» ничего, кроме аллергии у племени младого не вызывает. И у многих эта аллергия становится хронической – на всю жизнь. Предположу, что эту книгу надо читать лет так после сорока, не раньше, когда уровень мыслей и чувств читающего окажется хоть приблизительно конгруэнтным авторскому. При том, что ничего заумного в книге нет – как, собственно, ничего недоступного буквальному, поверхностному пониманию нет в «Войне и мире» – но какую же пожизненную оскомину многострадальный толстовский романище набивает у несчастных школяров! Вероятно, тут важен угол зрения читателя – в эти псевдопростые книги нельзя глядеть снизу вверх, они в строгом смысле не являются обучающими или развлекающими. Эти книги надо читать сквозь собственный опыт – если не жизненный, то хотя бы читательский: интеллектуальный и эмоциональный. Именно такого жизненного опыта мы с вами не приобретем (и к сожалению – хотелось бы побывать на натуральном балу, и к счастью – на отечественных войнах побывать бы не хотелось). Но к моменту достижения определенного уровня знаний и пониманий мы можем «качественней» влезать в «шкуры» героев и даже в ту часть «шкуры» автора, которую он предоставляет в наше распоряжение. И с возрастом научаемся лучше видеть большую форму, и не просто видеть, а читать ее второе дно, исходник мыслей, поверху записанный красками фабулы. Ой, понесло…

Что я хотел сказать-то. В «Жизни и судьбе» картина – просто гигантская, панорамическая, энциклопедическая – и, если судить по количеству тем, и если – по количеству судеб. И фронт, и тыл, и подвиг, и страх, и простые люди, и люди очень сложные… Если использовать военную терминологию, то там есть и тактическая, и стратегическая литература – то есть, решающая (или объясняющая, или рассказывающая про) проблемы внутриличностные, и поднимающая огромные пласты проблем общечеловеческих и общесоциумных.

В общем, если давно не читали – соберитесь да и перечтите. Мы-то с вами, те кто постарше, эту книгу в школе точно не проходили.

Очень простые люди. Проза Израиля Меттера

Например: Израиль Меттер. Люди. Советский писатель, 1968.

В общем-то, для того, чтобы рассказать о писателе Меттере, можно было б взять за основу совершенно любую его книжку – эту я выбрал более-менее случайно. И я искренне вам советую любую его книжку таки взять, ежели вы до сих пор не знакомы. Меттера (чье “неприличное” на цензорский вкус имя изображалось на обложке исключительно одной лишь литерой “И” с точкой) после 80-х почти не переиздавали – настали кардинально иные литературные времена и наступили радикально другие тематические и стилистические моды – хотя одно исключение я вспомнил: это “Пятый угол” (Текст, Книжники, 2009г.). Но, имея доступ в интернет, вряд ли нужно срочно бежать к букинистам.
Израиль Меттер писал простую прозу о простых людях – не стремясь к сложности в письме и не отыскивая ее в натурах своих героев. Причем много писал о милиционерах (как это ни покажется странным) – но помните невероятно душевный фильм “Ко мне, Мухтар!”? Так это ж – по повести Меттера! И фильм “Врача вызывали?” – тоже.
По причине простоты и прямоты характеров герои Меттера парадоксальным образом получались убедительными – не в литературном, а в банально-жизненно-натуралистическом смысле. И никак не походили на ловко слепленных (это если говорить о “рожденных” хорошими советскими писателями), но совершенно несуществующих, запредельно невозможных персонажей – а про картонных дурилок, криво нарезанных неумехами, и говорить нечего. Вот есть честный милиционер или там доктор, или нечестный завскладом – и нет, и не может быть у него внутри никаких хитрых загогулин и тончайших полутонов, а есть простые (да и те не всегда толком выражаемые) мысли, чувства и убеждения. И в языке Меттера загогулин нет. А убеждения есть, и выражаемые убедительно – что надо быть честным и правильным. Звучало б смешно, если б не писалось так же честно, с должным уважением к простому человеку, когда он хорош, и с должной же неприязнью к человеку плохому.
Конечно, сам Меттер не был человеком простым, какой бы смыл мы ни навесили на это многозначное определение. Но он нашел какой-то непростой для понимания процесса, но очевидный по результатам путь. И прошел по нему без затей и с достоинством.
Найдете вы сейчас такого же сегодняшнего писателя? Да фиг-то!
Впрочем, мы сейчас и героя-то такого не найдем – кого дать этому писателю для описания? Некого.

Воспаление материи

"Кто виноват", Александр Герцен

Если не читать никакого другого Александра Ивановича Герцена, если забыть всё, о чём нас (тех, кто родился и учился в советское время) учили, если прочесть этот роман беспристрастно, то впечатление получится страшно двоякое (но и не менее страшно позитивное, надо заметить).
С одной стороны, Александр Иванович, вероятно, собирался что-то обличить и поднять какие-то животрепещущие вопросы, а с другой – он тщательно сдерживал свой талант саркастического, злопыхательно-ядовитого – то ли сатирика, то ли просто наблюдательного и не лишенного юмора описателя кривоватых сторон русской жизни. И, вероятно, зря. Лучше бы он отпустил своего внутреннего “Зощенко” (или “Салтыковащедрина”, в соответствии с временем) и оттянулся, что называется, по полной.
А тут получилось какое-то половинчатое решение. Вроде бы, и трагедия имеет место, а, вроде бы, непонятно: а она ли тут главная?
Не буду догадываться о том, что нам хотел донести сквозь века Александр Иванович, но могу сообщить избалованному читателю: стоит попробовать еще разок, спустя многие годы, перечесть этот роман. Написанный если и без понимания, как стройно воплощать придуманную концепцию, но зато с разрывающим любой стройный план талантом – видеть смешное в грустном, нелепое в трагичном и парадоксальное в обычном.

Для вдохновляющей затравки – вот вам немножко цитат:

“Господа! как в юности хорош человек!..”

“...Он был не велик ростом, широкоплеч и с огромной головой (ум любит простор)...”

“В Петербурге находили, что молодой офицер прекрасно воспитан, то есть имеет восемь лошадей, не меньшее число людей, двух поваров и проч”.

“...Почтенный блюститель тишины гордо отправился под арку, как паук, возвращающийся в темный угол, закусивши мушиными мозгами”.

“Алексей Абрамович и лошадь отправил было к нему, но она на дороге скоропостижно умерла, чего с ней ни разу не случалось в продолжение двадцатилетней беспорочной службы на конюшне генерала; время ли ей пришло или ей обидно показалось, что крестьянин, выехав из виду барского дома, заложил ее в корень, а свою на пристяжку, только она умерла; крестьянин был так поражен, что месяцев шесть находился в бегах”.

“Не только все болезни – воспаление, но и жизнь есть не что иное, как воспаление материи”.