Издательство Додо Пресс: издаем что хотим

Голос Омара

Макс Немцов Постоянный букжокей сб, 3 июня

Наши поучительные чтения

Дневники К. И. Чуковского, в двух томах

Дорогая редакция благодарит Макса Немцова за экстренный внеочередной эфир.


Первый том этих дневников я читал, когда он только вышел, еще в начале 90-х т.е., и тогда в фигуре Чуковского мне даже мнилось нечто героическое. Прошло четверть века — и что? Выяснилось, что почти ничего не только героического, но мало-мальски достойного (или даже пристойного) в ней нет. Как-то растворилось, развеялось на ветрах истории. Видимо, дело во мне.

С самого начала — вихлявый позер, даже «наедине с собой», поверхностный халтурщик (сонеты прозой переводит, но считает это подвигом) — но с метким взглядом на современников, только за их счет и выделяется. В дневниках, вроде бы не рассчитанных на публикацию (или все же рассчитанных?) постоянно принимает «англосаксонские позы», любуется собою в зеркале — ах, какой же я бездарный! — в явной надежде, что читатели придут и опровергнут. При том, заметим, что наследники и родственники выбирали записи, годные для агиографии и потомков. Что ж там осталось между строк тогда? — хочется спросить.
Читать первый том увлекательно и стыдно — как подглядывать за русской культурой начала ХХ века. Дальше должен был следовать длинный прогон про его неоднозначное отношение к детям, но мой внутренний цензор воспретил — не мое все же дело об этом судить, я как читатель рядом не стоял.
Поражает другое — и этого больше, чем достаточно (даже при том, что мы не знаем, что в этих текстах было изначально). С какой же неохотой он всю жизнь занимался переводом, редактурой переводов и методологией перевода. И человек, для которого художественный перевод был чем-то вроде нелюбимой падчерицы, потом сочинил пасквильное «Высокое искусство»…
Но как документ эпохи (и не одной) дневники эти весьма ценны, спору нет. Понятно, что в первые годы после революции этим творческим и интеллигентным осколкам прежней России выживать удавалось только из-за того, что разнообразная (хотя на самом деле — нет, вполне однообразная) советская сволочь еще не обрела силу — не налилась свинцовой мерзостью, была глупа (все эти комиссариатские девицы, над которыми Чуковский хихикал), и в том, чтобы обводить ее вокруг пальца, объезжать на кривой козе, был даже какой-то веселый азарт. Но это лишь поначалу — потом все постепенно становится гораздо стремнее и опаснее.
Однако то, что раньше воспринималось как непрерывность русской культурной традиции с дореволюционных времен, при ближайшем рассмотрении и по прошествии времени дает трещину, виден надлом, натуга. Понятно, что творческая интеллигенция всегда стоит в оппозиции власти, но по дневникам Чуковского отлично видно, как некогда вменяемые люди попросту втаптываются в грязь, раскатываются по булыжнику. На их внутренней повестке дня остается лишь звериное выживание при новом строе (чего стоят одни только его стенания насчет непарных галош и унижения от нищеты). Автор становится все более мелок и мелочен, все происходящее подается нам с точки зрения тыловой вши. В этом, конечно, трагедия, но сам Чуковский в ней — отнюдь не герой. Примерно к середине 1924 года, судя по сохраненным для нас внучкой записям), вся независимость социального и политического мышления у нашего автора пропадает, и он становится верным клевретом режима. Метаморфоза завершилась. Чуковский к 40 годам окончательно состарился и сломался. Дальше все только хуже.
Второй том дневников — совсем другая книга, публикаторы в предисловии, конечно правы. Мало того, что начинается она с болезни и смерти Муры, но примерно тут, по косвенным признаком, ему становится понятно, до чего блядской и убогой стала жизнь при новом режиме. Что, заметим, не мешает ему (в дневнике!) вовсю хвалить комсомол и его функционеров, превозносить колхозы (как раз примерно когда совки довели страну до голода и людоедства)… В любви к Сталину, забегая вперед, Чуковский в дневнике признается даже после того, как упырь сдох — что его заставляло? Видимо то же, что водило его рукой, когда он выдирал из дневника страницы, уничтожал целые тетрадки (иначе куда они делись? я вас спрашиваю, а?) и вписывал другим чернилами «это написано для властей». Вполне концлагерный менталитет, в мягкой форме так хорошо нам знакомый. Вот интересно только, своими фирменными бессонными ночами думал он когда-нибудь о том, как все сложилось бы, останься он в свое время в Лондоне? Мне как читателю этот вопрос покоя не дает, а в дневнике на него ответа нет. Что, конечно, было бы удивительно, имей мы дело с человеком более цельным, но в нашем случае — нет.
Автор много десятков лет был вынужден существовать в этом отвратительном убожестве, находя отдохновение лишь в воспоминаниях о старом режиме и его нравах — совместно с такими же, как он, кто посмелее, кто нет. Гаже всего при этом — его двоемыслие, развертывающееся перед нами во всей своей оруэлловской красоте. Личный дневник, рассчитанный на чтение властями, что может быть символичнее? Мерзее может быть только чтение советских газет. Поразительно, как ему столько лет удавалось жить в этой беспросветной лжи.
Особенно поучительно для меня было читать эти дневники параллельно с биографией Бекетта: тут поистине два мира — две литературы. Самое актуальное в середине ХХ века — Джойс — пролетело совершенно мимо, будто и не было такого никогда. Шкловский, как известно, еще в середине 1920-х годов рекомендовал Чуковскому все бросить и заняться Джойсом. Тот, как не менее известно, не внял и о Джойсе не написал ни строчки (кроме одной в дневнике). Судя по всему, даже не читал. Может, это и хорошо, иначе хрен знает, что бы у нас сейчас было вместо Джойса, как у нас хрен знает что вместо Уитмена.
А то, что Чуковский пишет — огрызки, мы понимаем, но показательные, — об английской и американской литературе — фантастически узколобо и некомпетентно. Нравится ему, похоже, только всякая пошлятина, которую он считает шедеврами языка и стиля: она способна трогать его до слез. Ну и да — он из тех людей, кто, не дрогнув пером, способен писать «мое творчество». Как правило в сочетании «враг моего творчества».
Отдельно следует заметить экономику его межличностных отношений — это фон всех дневников. Пока Чуковский не стал более-менее обласкан властью (что не отменяло, мы понимаем, цензуры его работ), он обращал внимание на пальто своих гостей. После же того, как он «вошел в обойму», место пальто в характеристиках людей занимают их (убогие) советские чины. Всю жизнь он да, помогал другим чего-то добиться, выступал эдаким универсальным фиксером, посредником между властью и человеком. Причем, делал это, судя по записям, довольно натужно, с большой неохотой, мучаясь и постоянно желая заниматься чем-то другим. Что это было? Наивный ли он дурак, начисто лишенный инстинкта самосохранения, — или так он зарабатывал себе моральный капитал, раз уж не мог заработать настоящего? Нет ответа. Но, судя по непрерывности такой деятельности, «вхожесть» в приемные и кабинеты ему все-таки нравилась.
Тональность несколько меняется в последние годы жизни (искренняя, судя по всему, дружба с Солженицыным, правозащитное «подписантство» — под влияние Лиды, не иначе). А примерно за год до смерти Чуковский в дневниках (по крайней мере, в их опубликованной версии) словно бы прозревает: у него появляется хоть какая-то честность в социальных и политических оценках советской действительности, особенно после чехословацких событий. Похоже, он наконец перестает бояться. Но уже, к сожалению, слишком поздно.