Издательство Додо Пресс: издаем что хотим

Голос Омара

Макс Немцов Постоянный букжокей чт, 23 июля

Двое в комнате

"Андрей Вознесенский", Игорь Вирабов

Неделю назад меня спросили, зачем я взялся читать эту биографию (я что, так плохо выгляжу?), и я понял, что, видимо, надо объяснять. Ну или, по крайней мере, что-то рассказывать.

Не знаю, как кто, а я в сознательном детстве, если просили назвать любимого поэта, мог смело отвечать: Вознесенский. Мне было плевать, как от этого кривились любители изящной словесности, которых в 70-е тянуло к чему-то более воздушному, метафизическому или запретному (нет, Бродского у нас тогда не было — в смазанных машинописных копиях ходили Мандельштам и Пастернак, и дело происходило «далеко от Москвы»). Я читал Вознесенского истово, доставал, что мог и не мог (чуть погодя подруга помогала — у нее мама работала в краевой библиотеке и выносила нам из спецхранов). Он учил меня свободе — разговаривать, думать, видеть, обращаться с языком. Понимать, что да — так можно, рифмовать «полотенце» с «пол-одиннадцатого», если заимствовать из известной байки о продаже рифмы Вознесенскому.

Но не только. Я, изволите ли видеть, еще и со сцены стихи читал, как это ни странно сейчас звучит, и даже завоевывал какие-то грамоты на межшкольных конкурсах чтецов-декламаторов. Так вот, поэму «Лонжюмо» я знал наизусть. Ее чтение, если мне не изменяет память, занимало минут двадцать. Это очень много, если со сцены. В конъюнктурной обстановке конца 70-х ход был беспроигрышный: не очень разрешенная правдивость и искренность чувства, но не подкопаешься (только попробуйте замахнуться на наше все — вас что, Ленин не устраивает?), фейерверк исполнительских трюков (а как же?) и несомненная гениальность. Даже, как видим, Новодворская оценила: беда в том, что про людоеда слишком талантливо, сука, написал. Этих звездных своих заходов я не стыжусь до сих пор, хотя процитировать хоть сколько-то сейчас вряд ли смогу.

Кроме того, эта поэма потом спасала меня — и не раз. В 9 классе я с ее помощью выиграл какой-то конкурс сочинений про Ленина, обильно цитируя по памяти Вознесенского (и Горького — в этом был смысл: противопоставить бронзового классика и небронзового гения), в 10-м примерно тот же текст повторил в выпускном сочинении и еще раз воспроизвел его же в год Московской олимпиады при вступительных экзаменах и проник в университет, потому что тема Ленина везде была бессмертна. Когда меня тыкали локтем в бок и спрашивали, откуда списал, я честно отвечал, что из памяти. Генетической, ага.

Поэму «Оза» я тоже знал наизусть почти всю, но воспроизведение ограничивал более приватными случаями, уже впитав совет одного старшего товарища, что чтением стихов можно прекрасно охмурять девушек. Стихи Вознесенского были для этого материалом идеальным, хотя девушки охмурялись, по-моему, не очень. Возможно, это служит комментарием к продвинутости девушек «самой читающей нации», а может, дело просто во мне. Но куски из «Озы» до сих пор помню.

Уже в университете, потом, несколько лет спустя вдова крупного приморского писателя, читавшая у нас курс теории и практики художественного перевода (короткий, но я благодарен ей даже за него), временами прерывала семинары и пускалась в объяснимые воспоминания:

— Когда мы с Юрием Людвиговичем жили в Переделкино… — народ на семинаре в этом месте расслаблялся, а я слушал, — …и гуляли по заснеженному лесу… нам как-то встретился Андрюша Вознесенский… такой молодой… красивый… элегантный… в белом джэмпере…

Я никогда не прыскал в кулачок от этих картинок далекой и недостижимой жизни, в чем-то, возможно, — и нереальной. Детство к тому времени уже кончилось, но, оказывается, «белый джемпер Андрюши Вознесенского» по-прежнему со мной, как для кого-то «куртка Фернана Леже» или «ножик Сережи Довлатова».

И вот сейчас, через пять лет после смерти поэта, биография Игоря Вирабова опять читается как упражнение на вспоминание любимых стихов. Она конгруэнтна текстам самого героя повествования, которое кружит, спотыкается и взлетает, отвесно падает, повторяется, проповедует, завывает и причитает, поет рефрены и перескакивает с одного на другое. Даже обилие уменьшительно-ласкательных суффиксов, которое поначалу раздражает, теперь мне кажется уместным — посмотрите, сколько их было в стихах Вознесенского. Это книга наивно-увлеченного читателя, влюбленного в поэта вплоть до попыток эмуляции его стиля (получается или нет — другой вопрос). Биограф плюет на дисциплину высказывания, смешивает жанры, городит огороды — и все это, как начинаешь понимать, вполне уместно в рассказе о жизни человека, к которому не прилипал ни один ярлык. Тут же как: с одной стороны, но с другой стороны. Хотя из книги Вирабова по-прежнему непонятно, как Вознесенскому это удалось — стать баловнем властей и эдаким «бунтарем на поводке», но при этом остаться властителем дум и кумиром поколений, а также, без преувеличения, нервом и совестью эпохи, неизменно «пускать собак по ложному следу» и быть рок-н-роллом в одном лице в непроходимо «неритмичной стране», всегда лавировать и жонглировать терпимостью власти и народной любовью. Одной гениальностью стихов этого не объяснить, а поэт и власть — вопрос хоть и не главный, но важный и интересный. Так что я предупредил: это не худшая из биографий (а нам есть с чем сравнивать), но и она всего не рассказывает, и я не баб и муз тут имею в виду.

Вирабов в какой-то момент цитирует Трифонова: «Жизнь — постепенная пропажа ошеломительного». Так вот, для Вознесенского она пропажей явно не была. Для Вирабова вроде бы — тоже, потому что мы любим книжки, написанные с любовью так, что они этой любовью заражают. …Вот здесь читатель этого текста вправе заметить, что у чтеца стихов, почитателя Вознесенского и читателя этой биографии — некое but-face. Это да, это есть, это оно.

Начнем с того, что Вирабов — явно человек монокультуры. У него все, что до границы СССР — еще куда ни шло, но стоит границу эту нарушить или перейти легально, начинаются какие-то глупости. Боб Дилан у него «битник» (в подписи к фото), Эзра Паунд сидит в психушке чуть ли не до конца 60-х, скетчи из «западной жизни» словно списаны из газеты «За рубежом». До заведомой чепухи он вроде бы почти не скатывается, разве что утверждая, будто схемы распространения света из лона студентки Вознесенский рисовал для Роберта Лоуэлла: это неправда, он их рисовал своему переводчику Уильяму Джею Смиту, о чем у того есть соответствующее эссе с автографами АВ в сборнике Дэниэла Вайссборта. Также «мартини и абсент» Вознесенский не «оставил как есть» — в английском переводе они заменены на нечто более логичное (с согласия автора). Хоть я и сознаю, что со Смитом не вышло бы такого красивого мини-сюжета (как же, сам Лоуэлл, поэт-лауреат Америки не понял нашего гения; не приврешь — не расскажешь), осадочек все ж остается. Сколько еще таких подстроек реальности подкладывает нам Вирабов?

Про Вознесенского в Америке Вирабов тоже излагает как-то боком и все не то. Но если он считает возможным так редактировать память, почему бы нам не попробовать восстановить этот кусочек истории — спекулятивно, разумеется? Мне вот до сих пор не удалось найти сколько-нибудь внятных воспоминаний о памятных вечерах 1960-х, когда советский поэт выступал, например, в «Филлморе», в самом что ни есть гнезде неформальщины и андерграунда. Только историк группы «Джефферсонов Аэроплан» Джефф Тамаркин упоминает, что «сочетание [Вознесенского и группы] было вдохновляющим», а вот биографы Лоренса Ферлингетти как-то помалкивают. Немного просвещает только Эд Сэндерз — да и то он преимущественно цитирует «вытаращенные глаза» Вознесенского, не поверившего, что в Америке «можно критиковать тайную полицию по телевизору».

Но мы пытливы и любопытны, поэтому обратимся непосредственно к первоисточнику — тексту Андрея Андреевича Вознесенского, вошедшего в известную «Треугольную грушу» и озаглавленному вдохновенно: «Отступление в ритме рок-н-ролла». Отставим в сторону проблемы детского восприятия — когда-то, понятно, одного буквосочетания «рок-н-ролл» хватало для создания необходимого напряжения, нужного бунтарского пафоса и бездны смыслов. Не будем трогать и советский анализ этого текста с пресловутыми «балаганными ритмами рок-н-ролла», присмотримся к сюжету — что же в нем происходит?

Судя по этому тексту, поэт Вознесенский, оказавшись в стране Америке, нарушал все мыслимые «правила поведения советского гражданина за рубежами нашей необъятной родины» и т.д.: пил в больших количествах ром, публично разувался и бросал в стену сандалии, посетил концерт диксиленда, где рыжеволосые афроамериканцы играли на скрипке и трубе, побывал у кого-то в гостях, где незадолго до этого случилась попытка суицида, видел своими глазами аварию на шоссе, посетил прачечную-автомат, ну и небоскребы, конечно, тоже наблюдал, видимо, хотя о них воспоминания смутны и мешаются почему-то с коровами и воплями какаду. Судя по тексту, его там же сводили в зоопарк, но и это он помнит плохо — только что муравьев ногами давил. Вирабов, правда, глухо упоминает, что в Штатах в принципе непьющий и некурящий поэт бывал под ЛСД, но такое вроде бы случилось всего один раз, и объясняет кое-что, но только не какое все это отношение имеет к «рок-н-роллу».

Иными словами, моя версия такова: на совместных выступлениях с Ферлингетти поэт Вознесенский вел себя безобразно (напился, разулся и бросался сандалиями «об стену»), поэтому все участники постарались об этом faux pas поскорее забыть. А уже в Нью-Йорке компания подобралась отличная, и в «Филлмор-Исте» билеты были по три цента (опера-то трехгрошовая): Тед Берригэн, Джон Эшбери, Гилберт Соррентино, Джерри Ротенберг, Грегори Корсо, Пол Блэкбёрн, Роберт Крили… Но на следующую встречу, как вспоминают очевидцы, поэта Вознесенского не пустил Союз писателей. Объяснимо, впрочем, — я б тоже на их месте не пустил, чтоб не позорился. Как пишет Сэндерз, на следующий день проштрафившегося Вознесенского жестоко свинтили в Нью-Йорке прямо на улице перед синагогой и отправили первым же самолетом в Москву. Вирабов об этом не рассказывает ничего.

…Но мы увлеклись. Первую половину книги биограф еще как-то держит себя в руках, но как только в повествовании наступает 1968 год, у рассказчика натурально сносит крышу. В нашем идиосинкразическом биографе вдруг откуда ни возьмись вскипает, как волна, пресловутая благородная ярость и обида за державу: как же так, в мире творилось столько гнусностей, а все запомнили почему-то лишь советские танки в Праге. К Вознесенскому это имеет мало отношения (совсем как у него же «Треугольная груша» к рок-н-роллу), но Вирабов не забывает по ходу пнуть тех «шестидесятников», которые не так давно не осудили Майдан. Это не лезет ни в какие ворота, не употребимо в данном контексте ни в борщ, ни в Rote Armee Fraktion, хотя справедливости ради заметим, что и здесь биограф сопоставим с предметом: кто знает, как АВ отнесся бы событиям последних лет? Они же в ту эпоху все были ебнутые на странно понимаемой любви к родине, а в головах по сию пору столько всего намешано, что будетлянам и не снилось.

Но это лишь начало, дальше по тексту великодержавные стенания русского имперца повторяются раздражающим рефреном и выглядят довольно глупо — как вопли обиженного младенца. Причем, можно заметить, что нелюбовь биографа ко всяческому «либерализму» — она от той же русской провинциальной монокультурности. Для него «либеральное» — явно все тот же советский жупел, никогда не понимавшийся т. н. «народом», к которому журналист некогда приличных (и не очень) изданий явно как-то бочком пристраивается. Кроме того, для Вирабова «другой стороны» попросту не существует, она не получает в его тексте права голоса: великорусские патриоты однозначно в белых шляпах, гадкие либералы — в черных. Буквально вот-вот начнут рыть тоннель от Бомбея до Лондона (а на исландскую разведку так и подавно работают). Некошерно как-то, ей-богу.

Было бы забавно хихикать над этим слепым пятном автора и тыкать в него пальцами, если бы его стоны в биографии Вознесенского, не имеющие к ней отношения, так не смыкались бы по сути с официальной «линией партии». Недаром и Вирабова, и самого Вознесенского так натужно пытается кооптировать в ряды «державников» проект «Писатель Шолохов»… т.е. Прилепин. Штука лишь в том, что масштабы личностей не сопоставимы — и Вирабов, и Прилепин несравненно мельче. Это помимо того, что Вирабов в сравнении с его героем, ну, как-то не статью, конечно, но — вечным сомнением не вышел. Хотя сам неоднократно дает понять, что Вознесенский был и глубже, и шире любых массовых или келейных представлений о нем. Будучи поэтом глубоко национальным, Андрей Андреевич был интернационален, а потому — поистине наднационален. Вирабов не раз это отмечает (только другими словами), но, похоже, ему никак не удается вместить этот «парадокс» в голову самому себе. Парадокс, заметим, если и существующий, то лишь в том «общественном сознании», той области массовой мифологии, где оперируют (и для которых предназначены) тезисы пропаганды. Как будто народ и партия у нас по-прежнему едины. Как будто страна не совершала никаких курбетов в последние десятилетия, когда не поймешь толком — то ли та же она, то ли уже совсем другая.

…Но мы опять увлеклись — да, таково свойство этой книжки, постоянно сворачивать в стороны, говорить об одном, но о другом, петлять, плутать и путать. Все как в жизни, и любовь в ней все-таки побеждает. И читая ее, неизменно и неизбежно восхищаешься вот какой странной штукой, в которой процесс «восхищения» как-то не особо применим. Какой же силы и какого качества была прививка идеализма у поэтов этого поколения, что питала то поистине ослиное упрямство, с которым Вознесенский всю свою жизнь провозглашал любовь к этой странной и бесчеловечной агломерации под названием «родина»? Поневоле задумаешься.

А любовь к Вознесенскому во мне все-таки победила раздражение к его биографу. В моей личной читательской истории это была неделя, когда, как в детстве, опять — «двое в комнате». Только один — не фотографией на белой стене, но книжкой в руках. А где в комнате двое, там третий не мешай.